К столетию со дня рождения
Ивана Лукьяновича Солоневича
( 14 ноября 1991 г. )
Позиция автора этой книги для многих явится неожиданной, так резко отличается его анализ отечественной истории от прочно укоренившегося в нашем сознании стереотипа. Однако не замечать мощнейший пласт русской исторической науки, по нашему мнению, несправедливо. Как несправедливо отмахнуться от страданий тех, кто волею судеб стал участником жутких исторических событий библейского масштаба, перевернувших жизнь мира и их собственную жизнь. Они не искали Родину на чужих берегах. Всегда и везде они оставались русскими.
Сегодня, когда Россию мучает вопрос, как жить дальше, мы ищем решение в опыте других и часто недоумеваем, почему нам не даётся то, что легко усвоено другими. Обратимся к опыту наших предков. Быть может, это вернее? И пусть поможет нам в этом чистый, верный и отважный человек. Светлая ему память…
Автор часто цитирует документы о воцарении Михаила Феодоровича Романова на Русский престол. Мы сочли уместным предпослать книге И. Л. Солоневича «Народная монархия» некоторые из этих свидетельств.
Приидоша же изо всех городов, из монастырей к Москве Митрополиты, Архиепископы и изо всех чинов всякие люди, и начаша избирати Государя, и многое было волнение всяким людям, кийждо бо хотяше по своей мысли деяти, и кийждо про кого говоряше, не вспомянув бо Писание, яко Бог не токмо царство, но и власть кому хочет, тому даст, и кого Бог призовёт, того и прославит. Бывшу же волнению великому, и никто ж не смеяше проглаголати еже что кто и хотяше сделати, коли Богу чему не повелевшу, и не угодно Ему бысть. Богу же призревшу на православную Христианскую веру, и хотящу утвердити на Российском государстве благочестивый корень, якоже издревле Израилтейскому роду царя Саула: тако убо и на наши слёзы призре Бог, и даде нам праведного Государя; род бо праведных благословится, рече Пророк: и семя бо их в благословении будет. Тако благослови Бог и прослави племя и сродство Царское достохвальнаго и Святого блаженныя памяти Царя, Государя и Великого Князя Феодора Иоанновича всея России племянника, благоверного и Богом избранного, и Богом соблюдаемого от всех скорбей Царя, Государя, и Великого Князя Михаила Феодоровича всея России Самодержца, сына Великобоярскаго рода, Боярина Феодора сына Никитича Юрьева, и положися во все люди мысль, не токмо в Велможи, или в служилые люди, но и в простые все православныя Хриетияны и в сущие младенцы; и возопиша все велегласно, что любовен нам на Московское государство Михайла Феодорович Юрьев. В той же день бысть радость велия на Москве, и пойдоша в Соборную церковь Пречистыя Богородицы, и пеша молитвы со звоном и со слезми, и бяше радость велия, яко из тьмы человецы изыдоша на свет; и кто может судьбы Божия испытати; инии убо подкупахуся, и засылаху, хотяше взойти на такую степень. Богу же тако не изволившу. Он же благочестивый Государь того и в мыслях не имеяше и не хотяше, бывшу убо ему в то время у себя в вотчине, и не ведавшу того, да Богу он угоден бысть, и за очи помаза его Бог елеем святым, и нарече его Царём.
Из «Летописи о многих мятежах»
1613, в феврале.
Целую сей Святый Животворящий Крест Господень Государю своему Царю и Великому Князю Михаилу Феодоровичу всея Русии, и его Царице и Великой Княгине и их Царским детям, которых им Государям Бог даст, на том:
Служити мне ему Государю своему и прямить и добра хотеть во всём безо всякия хитрости; а опричь его, Государя, на Владимирское и на Московское Государство и на все Великия Государства Российского Царствия иного Государя из иных Государств, Литовского и Немецкого Короля и Королевичев и Царей и Царевичев из иных земель, и из Руских родов никого, и Маринки и сына ея на Московское Государство не хотети и Государства под ним Государем не подыскивати. А где велит Государь быти на своей Государеве службе, и мне, будучи на его Государеве службе, ему Государю служити, и с недруги его с Крымскими и с Ногайскими и с Литовскими и с Немецкими людьми и с изменники битися за него Государя, не щадя головы своей до смерти, и в Крым и в Литву и в Немцы и в иныя ни в которыя Государства не отъехати, и с изменники его Государевы не ссылатись, и ни в чём ему Государю не изменити никоторыми делы и никоторою хитростию и к воровству ни к которому не пристать.
Также мне во всём Государева Царева и Великого князя Михаила Феодоровича всея Русии здоровья оберегати и ему Государю никоторого лиха не мыслити; а где уведаю или услышу на Государя своего Царя и Великого Князя Михаила Феодоровича всея Русии в каких людях скоп или заговор или иной какой злой умысл, и мне за Государя своего Царя и Великого Князя Михаила Феодоровича всея Русии с теми людьми битись, и будет мочь сяжет, и мне их переимае привезти ко Государю; а будет за которыми мерами тех людей поимати не мочно, и мне про тот скоп и заговор сказати Государю или его Государевым боярам и ближним людям.
Также мне, кто не станет Государю Царю и Великому Князю Михаилу Феодоровичу всея Русии служить и прямить, и мне с ними битися, что с неприятели своими, до смерти.
Также мне самоволством, без Государева Царева и Великого Князя Михаила Феодоровича всея Русии указу и ведома, ничего не делати, и скопом и заговором ни на кого не приходити, и никого не грабити и не побивати, и никакого дурна никому не чинити, и во всём ему Государю своему Царю и Великому Князю Михаилу Феодоровичу всея Русии служити и прямити и добра хотети безо всякия хитрости, по сему крестному целованью.
Целую сей Святый Животворящий Крест Господень на том на всём, как в сей записи писано.
Эта работа — под её первоначальным названием «Белая Империя» — была написана во время войны. Её объём — около полутора тысяч страниц. Выпуск всей этой работы оказался невозможным по чисто финансовым соображениям.
Сейчас она выпускается в сильно сокращённом виде и поэтому, в частности, большинство документальных доказательств в ней опущено. Первоначальный вариант названия изменён, — во-первых, потому, что в 1941 году группа шанхайских штабс-капитанов выпустила под тем же названием сборник моих статей размером в 200 страниц, и, во-вторых, «Белая Империя» создаёт ассоциацию с Белым Движением, с которым народно-монархическое или народно-имперское движение связано только хронологически: Белое Движение монархическим движением не было.
Переработка первого варианта этого труда шла в исключительно трудных внешних условиях — отсюда некоторая неровность изложения. Однако, мы стоим на пороге мировой войны против коммунизма, и нашей эмиграции — и старой, и новой, и будущей — необходимо дать хотя бы самые основные положения о русской монархии — не о том пугале, которое из этой монархии сделали её враги, а о том, чем она была в действительности нашей исторической жизни.
Всякая разумная программа, предлагаемая данному народу, должна иметь в виду данный народ, а не абстрактного homo sapiens, наделяемого теми свойствами, которыми угодно будет наделить его авторам данной программы. Так, все социалистические программы наделяют всех людей теми свойствами, которые отсутствуют у почти всех людей, — может быть, и к сожалению. Чувства семьи, собственности, нации, по практической проверке историей, оказались реально существующими. Отсюда распад всех «интернационалов», начавшийся с Первой же мировой войны. Отсюда же террористический режим социализма — всякого социализма в действии, не встретившего предполагавшихся коллективистических инстинктов человечества.
Русская интеллигенция, традиционно «оторванная от народа», предлагает этому народу программы, совершенно оторванные от всякой русской действительности — и прошлой и настоящей. Эта же интеллигенция дала нам картину и прошлого и настоящего России, совершенно оторванную от всякой реальности русской жизни — и оптимистической и пессимистической реальности. Именно поэтому русская общественная мысль шатается из стороны в сторону так, как не шатается никакая иная общественная мысль в мире: от утопических идей второго крепостного права до столь же утопических пережитков первого. Коммунистическая революция в России является логическим результатом оторванности интеллигенции от народа, неумения интеллигенции найти с ним общий язык и общие интересы, нежелание интеллигенции рассматривать самоё себя, как слой, подчинённый основным линиям развития русской истории, а не как кооператив изобретателей, наперебой предлагающих русскому народу украденные у нерусской философии патенты полного переустройства и перевоспитания тысячелетней государственности.
Народно-Монархическое Движение есть единственное в эмиграции политическое движение, которое базируется на исключительно русской почве, не имеет никаких мировых претензий и отрицает всякие мировые рецепты. Оно неприемлемо и не может быть приемлемо для подавляющего большинства эмиграции, ибо эта эмиграция есть результат всех предшествующих деяний всех её руководящих кругов, — правых, может быть, ещё в большей степени, чем левых. Народно-Монархическое Движение не есть движение «правое», как не есть и «левое», оно строится в ином измерении, не в двухмерном мире, где всё поделено на «правое» и «левое», а в трёхмерном — где есть и более высокое и более глубокое. Народно-Монархическое Движение имеет общие точки с правыми, ибо требует мощной царской власти, но смыкается и с левыми, ибо имеет в виду свободу и интересы народа, массы, а не сословия или слоя. Но если «правые» видят в монархии интересы сословия и слоя, то «левые», по существу солидаризируясь с «правыми», видят в монархии «дворянско-помещичий строй», — следовательно — свободу и интересы народа, принесённые в жертву интересам сословия и слоя. Народно-Монархическое Движение видит в монархии, — в полном соответствии с историческими фактами бытия России — единственную исторически проверенную гарантию и свободы, и интересов народных масс страны.
Поэтому Народно-Монархическое Движение считает необходимым установить прежде всего ФАКТЫ. Установление фактов вызовет отвращение в одинаковой степени и «правых», отождествляющих интересы России с их собственными интересами, и «левых», видящих в тысячелетней истории сплошное заблуждение, исправить которое призваны немецкая, французская или английская философия.
Никакое здание не может быть построено без учёта «сопротивляемости материалов». Из дерева нельзя выстроить десятиэтажного дома, и из кирпича — сорокаэтажного. Русская история имеет дело с совершенно определённым материалом и с совершенно определённым планом стройки. Всякая переоценка или недооценка материала, всякий извне взятый план приводит к логически неизбежной катастрофе. Коммунистическая революция есть исторически обоснованная катастрофа, и Народно-Монархическое Движение, отдавая должное героизму борцов с коммунизмом, обязано: а) констатировать тот факт, что эти бойцы потерпели неудачу и б) объяснить эту неудачу логически, — совершенно независимо от того, как будет воспринято это объяснение. Нам нужны не льстивые слова, а суровый диагноз. Прежде чем будет поставлен диагноз — нельзя предлагать никаких методов лечения. «Народная Монархия» и является, в первую очередь, попыткой диагноза.
Каждый народ мира стремится создать свою культуру, свою государственность и, наконец, свою империю. Если он этого не делает, то не потому, что не хочет, а потому, что не может. Или потому, что понимает недостаточность своих сил. Оценивать это свойство с моральной стороны нет никакого смысла: оно проходит красной нитью через всю мировую историю. Но можно морально оценить и методы и результаты имперской стройки. Можно также установить тот факт, что Империя оказывается тем крепче, чем удобнее чувствуют себя все населяющие её народы и племена.
Империя Российская есть самое старое государственное образование Европы. Она, как единое национальное целое, практически возникла, как «Империя Рюриковичей» и национально, как «русская земля», единая земля для всех авторов всех наших летописей.
Сегодняшний возраст Империи Российской приблизительно равен возрасту Римской Империи — около одиннадцати веков. С той только разницей, что Римская Империя — за исключением Карфагена — не имела никаких соперников и что в последние триста лет своего бытия она распадалась и экономически, и политически, и психологически. Современная Россия — даже при коммунизме — громит всех своих конкурентов и не показывает решительно никаких признаков внутреннего распада: коммунизм — это болезнь. Но коммунизм — это не дряхлость.
«Империя — это мир». Внутренний национальный мир. Территория Рима до империи была наполнена войной всех против всех. Территория Германии — до Бисмарка — была наполнена феодальными междунемецкими войнами. На территории Империи Российской были прекращены всякие междунациональные войны и все народы страны могли жить и работать в любом её конце. И если Империя Российская была беднее, чем другие, то не вследствие «политики», а вследствие географии: трудно разбогатеть на земле, половина которой находится в полосе вечной мерзлоты, а другая половина в полосе вечных нашествий извне.
Каждый народ мира, в особенности каждый великий народ, имеет свои, неповторимые в истории мира пути. Не существует никаких исторических законов развития, которые были бы обязательны для всех народов истории и современности. Русская государственность, русская национальность и русская культура идут своим собственным путём, впитывая в себя ряд чужеродных влияний, но не повторяя путей никакой иной государственности, нации и культуры истории и современности. Империя Рюриковичей в начале нашей истории так же своеобразна и так же неповторима, как самодержавие московских царей, как Империя Петербургского периода, или даже, как сегодняшняя советская власть.
Поэтому никакие мерки, рецепты, программы и идеологии, заимствованные откуда бы то ни было извне, — неприменимы для путей русской государственности, русской национальности и русской культуры.
Тем более, что русская национальность, государственность и культура с чрезвычайной степенью резкости отражают индивидуальные особенности русского народа, принципиально отличные от индивидуальных особенностей и Европы, и Азии. Россия — не Европа, но и не Азия и даже не Евразия. Это — просто — Россия. Совершенно своеобразный национальный государственный и культурный комплекс, одинаково чётко отличающийся и от Европы, и от Азии. Основные черты этого комплекса достаточно отчётливо определились раньше, чем европейское влияние или азиатские нашествия могли наложить на Россию свой отпечаток. На эти черты никакого влияния не оказала и Византия. Византийская Империя была Империей без нации. Русская Империя со времён «начальной летописи» строилась по национальному признаку. Однако, в отличие от национальных государств остального мира, русская национальная идея всегда перерастала племенные рамки и становилась сверхнациональной идеей, как русская государственность всегда была сверхнациональной государственностью, — однако, при том условии, что именно русская идея государственности, нации и культуры являлась, является и сейчас, определяющей идеей всего национального государственного строительства России. И, хотя уже не в первый раз, в истории России эта идея искалечена иностранной интервенцией — она всё-таки остаётся определяющей идеей.
Ни одна нация в истории человечества не строила и не постигла такой государственности, при которой все втянутые в орбиту этого строительства нации, народы и племена чувствовали себя — одинаково удобно или неудобно, — но так же удобно или неудобно, как и русский народ. Если было удобно — было удобно всем, если было неудобно — то тоже всем. Это есть основная черта русского государственного строительства. Она может называться интернационализмом, космополитизмом, универсализмом или «вселенскостью», но она проходит определяющей чертой через всю русскую историю.
Нашего национального Я мы не можем понять без сравнения его с иными национальными индивидуальностями. Поэтому, прежде, чем оценивать и определять стройку русской государственности, мы обязаны сравнить её с остальными мировыми стройками.
Если мы припомним все великие исторические явления, то мы установим следующее:
Великая культура Эллады выросла на крохотном привеске к Балканскому полуострову, поделённому на десяток микроскопических государств. Этой культурой — философией, поэзией, наукой, скульптурой — до сих пор вдохновляется весь современный культурный мир. Но в области права и государственности Эллада не дала ничего.
Великая культура Рима дала только право и государственность; всё остальное — религия и философия, наука и даже поэзия, были рабски скопированы с Эллады. Рим строил свою Империю на недостаточной количественно, но необычайно высокой качественно человеческой базе; эта база была исчерпана войнами и разжижена иммиграцией. Рим пал.
На обломках великой Римской Империи разместились в качестве победителей германские племена, внёсшие совершенно неизвестный древнему европейскому миру принцип — принцип феодализма: суверенных прав всякого крупного землевладельца. Этот принцип раздробил Европу — дробит её и до сих пор. Все усилия «великих европейцев», начиная с Карла Великого — через Габсбургов, Ришелье, Наполеона, Гитлера и кончая Уинстоном Черчиллем, не смогли и не смогут преодолеть этого раздробления.
Феодальный принцип, во время так называемых Крестовых Походов, раздробил также Византийскую Империю. Он же привёл к монгольскому игу в России: Ярослав «Мудрый» раздробил страну на феодальные «уделы», и удельные князья были разбиты поодиночке.
Феодальный принцип есть по существу принцип мещанства, и он дольше всего удержался в стране, в которой мещанство является определяющей характеристикой, — в Германии (О. Шпенглер, Г. Кайзерлинг и др.).
Ввиду этого, империи мирового масштаба могли вырасти только вне Европы: в Англии, где островное положение страны позволило ей раньше континентальной Европы преодолеть свой феодальный провинциализм, но всё-таки не до конца; в России, где не было психологических предпосылок для феодализма и — в самое последнее время — в САСШ, где как-то выплавляется ещё незаконченный, но новый тип государственности, нации и культуры.
Европейские попытки стройки мировой империи — в Европе и вне Европы — окончились полным провалом: заокеанские владения Испании и Португалии, Франции и теперь даже Англии ушли от своих метрополий и в свою очередь раздробились на ряд мелких государственных образований.
Мы сейчас присутствуем при конце мировой Великобританской Империи, но мы также присутствуем при конце Европы, как культурного и политического гегемона мира. А наши «идеологи» всё ещё пытаются заимствовать из Европы все те идеи, которые Европу уже привели к концу.
Отношения наций-строительниц к нациям, народам и племенам, втянутым в орбиту данного государственного строительства, определяются следующими историческими фактами.
Эллада. Иноплеменники — это варвары, метеки, периеки и илоты — неравноправные гости или побеждённые туземцы.
Рим. Граждане Рима, разделённые на две категории, — патриции и плебс, «союзники» — самых различных категорий, и побеждённое население колоний.
Германцы. Завоёванные нации превращались в рабов, их земля передавалась завоевателям, — более или менее одинаково — при завоевании Рима, Византии, Прибалтики или, правда, только в проекте, — Юга России (проект организации Wehrbauer’ов). Даже и немцы — при Гитлере — делились на ряд неравноправных групп: Reichsdeutsche, Ausiandsdeutsche, Volksdeutsche.
Великобритания. Вооружённое или невооружённое ограбление всего, что плохо лежит: и Ирландии, и Индии. Обогащение нации-победительницы всякими путями — и торговлей рабами и торговлей опиумом — с поддержкой этой коммерции также и вооружённой силой.
Франция. Полная неспособность к какой бы то ни было колонизационной деятельности, потеря почти всех колоний, предельно выраженный национальный шовинизм («а bas les mutecs!») и всё растущая национальная слабость.
Испания. Почти полное истребление побеждённых народов и полный распад империи.
Россия. Никаких следов эксплуатации национальных меньшинств в пользу русского народа. Никаких следов порабощения финских племён времён освоения волжско-окского междуречья. «Беспощадная эксплуатация Кавказа», при которой проливалась русская кровь, а миллионерами и министрами становились Лианозовы, Манташевы, Гукасовы, Лорис-Меликовы — и даже Сталины, Орджоникидзе и Берии. Один из результатов: Рим и Лондон богатели за счёт ограбления своих империй, центр русской государственности оказался беднее всех своих «колоний». Но — оказался и крепче.
Каждая государственность мира, и в особенности каждая великая государственность мира, отражает в себе основные психологические черты нации-строительницы. Ни климат, ни география здесь не играют никакой роли. Греки Перикла жили в тех же географических и климатических условиях, как и греки Венизелоса, легионеры Рима — в тех же условиях, как и лаццарони времён, так называемой, итальянской монархии.
Итальянское «Возрождение» повторило основные черты древней Греции, но не повторило никаких черт древнего Рима. «Приморское положение» и торговые пути древней Греции не создали никакой империи, — приморское положение и торговые пути Англии создали Великобританскую Империю. При полном отсутствии и приморского положения и торговых путей была создана Российская Империя.
Ни реки, ни горы, ни моря не играют никакой роли.
На Дунае и его притоках существуют: Германия, Чехия, Венгрия, Сербия, Болгария и Румыния. На Ла Плате существуют: Уругвай, Аргентина, Парагвай и Боливия — четыре отдельных государства, имеющих один и тот же язык, одну и ту же религию и почти одно и то же население. Швейцария, перегороженная десятками горных хребтов, составляет одну государственность. Французская нация без всяких хребтов включена в состав Франции, Бельгии и Швейцарии.
В формировании нации религия играет второстепенную роль: Азия остаётся верна буддизму во всех его оттенках, тюркско-арабские народы — мусульманству и Европа — христианству; мировые религии очень точно отграничены расовыми границами, а в среде европейской и христианской культуры — национальными: романские народы остались — безо всякого исключения — верны католицизму, германские — с некоторыми исключениями — перешли в протестантизм, славяне, с двумя исключениями, остались православными. Однако: одно и то же православие исповедуют психологически совершенно различные народы: и русские, и румыны, и греки, и армяне, и, даже, абиссинцы. Таким образом, одна и та же религия, приложенная к различному психологическому материалу, оставила этот материал таким, каким он был и раньше. Языческая Русь была Русью и до Владимира и после него. Языческая Русь была такой же терпимой, «космополитической», «имперской», как и Русь Московских Царей или Всероссийских Императоров. Можно установить культурное, колонизационное и государственное влияние православия на Россию — но это влияние было только результатом национальных особенностей страны. Та же религия в иных национальных условиях не дала никаких ни культурных, ни колонизационных, ни государственных достижений.
Факторы, образующие нацию и её особый национальный склад характера, нам совершенно неизвестны. Но факт существования национальных особенностей не может подлежать никакому добросовестному сомнению. В рядах родственных наций, связанных родством исторических судеб и прочего, мы можем найти совпадающие черты, — как можем найти совпадающие черты в каждом человеке, в каждом млекопитающем, в каждом позвоночнике, и так далее. Но в данном случае ни методы питания новорождённых, ни число позвонков нас не интересует. Что же касается национальных особенностей, то среди нас уже веками живут две нации совершенно своеобразного склада: цыгане и евреи.
Цыгане не интересуются вовсе ни республикой, ни монархией, ни социализмом, ни капитализмом. Они кочуют. На телегах — в России, в лодках — в Норвегии, или Фордах — в Америке. Наши идеалы — не для них. Мы для них
Сквозь нашу культуру они проходят, как привидение сквозь стену.
Еврейский народ за всё время своего рассеяния не сделал ни одной попытки заселить, «освоить», колонизовать, тогда в изобилии пустовавшие земли. При «еврее королей» Ротшильде, как и при короле евреев Соломоне, он остаётся всё тем же: народом-посредником. И сегодняшний Израиль — это не государство, это только один из видов эвакуации Ди-Пи. [i1] Если мир придёт в порядок, статус Ди-Пи будет сдан в архив истории, и нынешнее население Израиля вернётся на старые места и к старым профессиям.
Было бы откровенно глупо: убеждать цыган в преимуществах «функциональной собственности» и евреев в желательности стройки Еврейской Империи. Однако: почему-то не считаются откровенной глупостью попытки навязать России политические порядки, выросшие из западно-европейского феодализма. Почему, в самом деле, мы должны копировать французов, а не цыган? Или немцев, а не Израиль? Или Великобританию, а не Бечуанлэнд?
Народно-Монархическое Движение исходит из той аксиомы, что Россия имеет свои пути, выработала свои методы, идёт к своим целям и что, поэтому, никакие политические заимствования извне ни к чему, кроме катастрофы, привести не могут.
Так для Менделеева было бы катастрофой, если бы его заставили переменить лабораторию на сцену, или для Шаляпина, если бы его заставили переменить сцену на лабораторию.
Народно-Монархическое Движение исходит также из той аксиомы, что решающим фактором всякого государственного строительства является психология, «дух» народа-строителя, втягивающего в свою орбиту или торговым путём, как это делали англичане, или путём насилия как это пытались делать испанцы, или путём общности интересов, как это делали мы. Географические и климатические условия могут помогать строительству, как они помогали Риму, и могут мешать строительству, как они мешают нам. Но эти условия не могут ничего создать и не могут ничему помешать. Из всех культурных стран мира Россия находится в наихудших географических и климатических условиях, — и это не помешало стройке Империи. Из европейских стран Франция находится в самых лучших условиях, и у неё не вышло ничего.
Психология народа не может быть понята по его литературе. Литература отражает только отдельные клочки национального быта — и, кроме того, клочки, резко окрашенные в цвет лорнета наблюдателя. Так, Лев Толстой, разочарованный крепостник, с одной стороны, рисовал быт русской знати, окрашенный в цвета розовой идеализации этого быта, и, с другой, отражал чувство обречённости родного писателю слоя. Ф. Достоевский — быт деклассированного и озлобленного разночинца, окрашенный в тона писательской эпилепсии. А. Чехов — быт мелкой интеллигенции, туберкулёзного происхождения. М. Горький — социал-демократического босяка. Л. Андреев — просто свои алкогольные кошмары. Алкогольные кошмары Эдгара По никто не принимает за выражение североамериканского духа, как никто не принимает байроновский пессимизм за выражение великобританской идеи. Безуховы и Волконские могли быть. Каратаевых и Свидригайловых быть не могло. Плюшкины могли быть, как могли быть и Обломовы, но ни один из этих героев никак не характеризует национальной психологии русского народа.
Русскую психологию характеризуют не художественные вымыслы писателей, а реальные факты исторической жизни.
Не Обломовы, а Дежнёвы, не Плюшкины, а Минины, не Колупаевы, а Строгановы, не «непротивление злу», а Суворовы, не «анархические наклонности русского народа», а его глубочайший и широчайший во всей истории человечества государственный инстинкт.
Всякая литература живёт противоречиями жизни, — а не её нормальными явлениями. Всякая настоящая литература есть литература критическая. В тоталитарных режимах нет критики, но нет и литературы. Литература всегда является кривым зеркалом народной души. Наша литература в особенности, ибо она родилась в эпоху крепостничества, достигла необычайной технической высоты и окрасила все наши представления о России в заведомо неверный цвет. Но в такой же цвет окрасила их и русская историография.
Фактическую сторону русской истории мы знаем очень плохо — в особенности плохо знают её профессора русской истории. Это происходит по той довольно ясной причине, что именно профессора русской истории рассматривали эту историю с точки зрения западно-европейских шаблонов. Оценка же русской истории с точки зрения этих шаблонов правильна в такой же степени, как если бы мы стали оценивать деятельность Менделеева с точки зрения его голосовых связок. Или: культуру Эллады с точки зрения Империи. Или Империю Рима с точки зрения Праксителя. Или промышленность САСШ с точки зрения цыганского табора. Русские историки пытались измерить: вёрсты килограммами и пуды — метрами. Запутались сами, запутали и нас. В результате всего этого мы в эмиграции, не имеем ни одного политического течения, которое было бы русским — не по названию, а по смыслу.
Русская политическая мысль может быть русской политической мыслью тогда и только тогда, когда она исходит из русских предпосылок — исторических и прочих. Универсальной политической мысли не может быть, как не может быть политической мысли, в равной степени применимой для Готтентотии и для Великобритании. Можно говорить об общности политической судьбы и политической психологии Швеции и Норвегии, но нельзя говорить об общности такого гигантского явления, каким является Россия, с каким бы то ни было иным историческим явлением мира. Между тем вся русская политическая мысль является результатом заимствованных извне шаблонов мышления, фразеологии, терминологии и политики.
Всю сумму оттенков русской политической мысли можно разделить на три основные группы, в которые будут укладываться все имеющиеся в наличии политические партии России.
Основное положение: обобществление средств производства, — то есть отрицание частной собственности и частной инициативы. Исходные теоретические пункты: у марксистов — Карл Маркс со всеми его предшественниками. У «умеренных социалистов», типа эс-эр, — Фурье, Сен-Симон и прочие. У солидаристов — Шпан, Сартр и прочий «персонализм».
У марксистов «орудия производства» подвергаются социализации, у умеренных социалистов — огосударствлению, у солидаристов они становятся «функциональной собственностью». Во всех трёх случаях это означает диктатуру бюрократии, — социалистической или функциональной, это, конечно, совершенно безразлично. Практически безразлично и то, из какого именно гнилого яйца в инкубаторе умирающей Европы высижена та или иная разновидность обобществления.
Это — самая сильная группа среди русской интеллигенции и группа в наибольшей степени «оторванная от народа». Группа, наиболее «убеждённая» в своей правоте и наиболее способная к проявлению крайнего насилия над любой волей и над любыми интересами народа. Психологически — это тип людей, которые шли на собственную смерть, чтобы во имя «освобождения народа» убить его Царя-Освободителя.
Её социальный состав: от князей и миллионеров (Кропоткин, Гоц, Бухарин) до профессиональных уголовников (Котовский и пр.). По самому своему существу эта группа должна была бы быть объектом психиатрии.
Основное положение: перенесение в Россию парламентарного образа правления, как уже «проверенного опытом передовых государств». Социальный состав: профессора, проведшие всю свою жизнь над зубрёжкой этого опыта и страдающие клинической степенью близорукости. Только клинической степенью близорукости можно объяснить тот факт, что полный провал «проверенного опытом» парламентарного управления в России, Венгрии, Германии, Италии, Испании, Польше, Португалии, Франции (деголлизм) называется «опытом передовых государств». Этот опыт находится, можно сказать, под самым носом, или даже ещё ближе. Парламентарные методы управления привели к полному политическому, экономическому и моральному маразму почти все страны Европы, и мир стремится к авторитарному правительству. Если исключить мелкие страны, находящиеся вне больших исторических путей и англосаксонские государственные образования, отделённые от этих путей проливами или океанами, то почти весь остальной мир стремится к авторитарному правительству. Диктатура — военная, как в Испании, партийная, как в СССР, Германии и пр., профессорская, как в Португалии, — это есть только изнанка естественного стремления всякого человека к какой-то определённости. Отринув определённость монархии, три четверти человечества пошли искать определённости в диктатуре — и, вместо хлеба, получили камень. Но профессорская группа этого, конечно, не видит.
Философские корни группы: позитивисты Огюста Конта. Идеал — буржуазная республика неизвестного типа. Во Франции их было три, сейчас доживает свой век четвёртая и вырисовывается военная диктатура ген. де Голля. «Опыт передовых стран Европы» пока поддерживается миллиардами и оружием САСШ.
Это самая слабая группа эмиграции. Кроме эрудиции, она не имеет ничего. Её эрудиция ничего не стоит. Группа будет бесследно смята между утопизмом и консерватизмом, как её предшественники были бесследно смяты в 1917 году.
Та, которая больше всего оперирует термином «русскости» и которая представляет собой слой наиболее удалённый от интересов русского народа. Её социальный состав: дворянство и служилый слой. Её философские корни: никаких. Её историческое происхождение: заимствованное непосредственно из Польши крепостное право, период которого группа считает периодом величайшего «расцвета России». Отсюда — Пётр Первый, символизирующий начала шляхетства и рабства, и Екатерина Вторая, тоже только символизирующая апогей и того и другого, названы «Великими». Александр Второй такого отличия не получил.
Это — наибольшая количественно группа и самая слабая культурно. Она «признаёт» монархию и выполняет монархические обряды. Но если можно будет обойтись без монархии, — например, на путях военной диктатуры, — она постарается обойтись.
Однако, именно из служилого элемента этой группы откололся «штабс-капитанский элемент», который и является реальным автором этой работы. Ибо: определяет не личность, а среда, и не автор, а история. Если для данных положений не найдётся «среды», или если они не будут соответствовать истории, — они останутся плодом литературных ухищрений отдельного графомана. Если найдётся среда, то эти же положения могут стать исходным пунктом к нашему возвращению к себе, домой, на родину — после двухсот пятидесяти лет и философских и физических скитаний по философическим и физическим задворкам Европы. Всё зависит от того, найдётся ли у нас — и в эмиграции и в России — слой, который смог бы покончить с вековой «оторванностью интеллигенции от народа» и стать правящей и культурной элитой, выражающей национальную индивидуальность России, а не случайные находки в подстрочных примечаниях к европейской философии и не собственные сословные или классовые вожделения.
Эту фразу, в том или ином её варианте, повторяет весь русский образованный слой, начиная с Карамзина: «Мы стали гражданами мира, но перестали быть гражданами России». Эта «оторванность от народа» или «потеря русского гражданства» оценивается нами, как некая абстракция, очень далёкая от нужд и забот сегодняшнего дня. Нечто вроде четвёртого измерения геометрии Лобачевского или квадратного корня из минус единицы. Однако, факт русской революции вызвал такую сумму нужды и забот, горя и крови, что об этой «абстракции» стоило бы подумать совершенно всерьёз.
«Оторванность от народа», «пропасть между народом и интеллигенцией», «потеря русского гражданства» и прочее заключается вот в чём:
интересы русского народа — такие, какими он сам их понимает, заменены: с одной стороны, интересами народа — такими, какими их понимают творцы и последователи утопических учений, и, с другой стороны, интересами «России», понимаемыми, преимущественно, как интересы правившего сословия.
Одна сторона предполагает, что Карл Маркс лучше знает, в чём заключаются интересы русского народа, чем сам этот народ, и, с другой стороны, интересы поместного слоя кое-как прикрываются интересами «России», «славой русского оружия», блеском Двора, экзотичностью «потешных марсовых полей» и прочим в этом роде. Срединную позицию занимают люди, которые полагают, что Бенжемен Констан, или Леон Буржуа, или кто-нибудь в этом роде — они-то и знают, чего именно хочет русский народ, или, точнее, что именно ему нужно и какими путями достичь реализации желаний или нужд русского народа. Один из частных, но химически наиболее чистых примеров такой рецептуры представляет собою поездка немца Гастхаузена, «открывшего» русскую общину и лет на восемьдесят затормозившего её ликвидацию.
Все эти течения не отдают себе отчёта в том, что русский народ — помимо чисто физиологических потребностей, свойственных всем людям, всем млекопитающим, всем позвоночным, и так далее, — имеет совершенно определённые, ему одному свойственные идеалы, цели и методы. Но так как этот народ не имеет интеллигенции, образованного класса, правящего класса, ведущего класса, который отражал бы не воздушные замки марксизма и не растреллиевские дворцы дворянства, а реальные устремления русских изб, то русский народ не имеет адекватного ему национального, культурного и политического оформления, потерянного в 18-м веке.
Русская интеллигенция должна быть перевоспитана в русском духе. И так как это перевоспитание почти невозможно, то дело идёт о создании новой русской интеллигенции, которая, конечно, не может родиться по заказу. Если перевоспитание одного человека, по крайней мере взрослого человека, есть вещь практически невозможная — «перевоспитание» тысячелетней нации есть совершеннейший абсурд.
Русская историография за отдельными и почти единичными исключениями есть результат наблюдения русских исторических процессов с нерусской точки зрения. Кроме того, эта историография возникла в век «диктатуры дворянства» и отражает на себе его социальный заказ — и сознательно и также бессознательно.
Таким образом в русское понимание русской истории был искусственно, иногда насильственно, введён целый ряд понятий, которые, по формулировке В. О. Ключевского, «не соответствовали ни русской, ни иностранной действительности», то есть не соответствовали никакой действительности в мире: пустой набор праздных слов, заслоняющий собою русскую реальность. С одной стороны, питомцы западно-европейских кафедр, кое-как переводившие «иностранные речения» на кое-какую французско-нижегородскую мову, с другой стороны — питомцы дворянских усадеб, почти начисто забывшие русский язык. Пушкинская Татьяна «изъяснялася с трудом на языке своём родном».
Социальный заказ победившего социального слоя, понятия, не соответствовавшие никакой действительности в мире, язык, в котором не было места для обозначения чисто русских явлений, — всё это привело к тому, что любой труд по истории России переполнен сплошными внутренними противоречиями — не говоря уже о полном несоответствии этих трудов с элементарнейшими фактическими данными русской истории.
Левые историки предпочитают сообщить своим читателям заведомую неправду. Правые вынуждены вилять. В качестве истинно классического примера последнего метода научно исторической оценки я приведу мнение о Петре Первом Льва Тихомирова — теоретика и историка русского монархизма.
На стр. 161 второго тома своей «Монархической Государственности» [1] Л. Тихомиров пишет:
«Я глубоко почитаю его гений и нахожу, что он не в частностях, а по существу делал именно то, что было нужно».
Итак — «гений». И кроме того, «гений», связь которого с нацией была «исключительно тесной». Так отдаёт Лев Тихомиров дань официальной фразеологии. И, отдав дань, делает некоторые выводы.
«Учреждения Петра были фатальны для России и были бы ещё вреднее, если бы оказались технически хороши. К счастью, в том виде, в каком их создал Пётр, они были ещё неспособны к сильному действию».
И, ещё дальше:
«Исключительный бюрократизм разных видов и полное отстранение нации (а где же «исключительная связь с нацией»? — И. С.) от всякого присутствия в государственных делах делают из якобы «совершенных» учреждений Петра нечто в высокой степени регрессивное, стоящее и по идее и по вредным последствиям бесконечно ниже московских управительных учреждений» (Т. 2, стр. 163).
Итак: «реформатор», создавший учреждения бесконечно худшие, чем прежние. «Гений», задумавший «фатальные учреждения», «гений», у которого, слава Богу, не хватило гениальности сделать эти «учреждения» «технически хорошими». В. Ключевский горестно повествует о том, как все послепетровские правительства пытались как-то выпутаться из «петровской традиции» и противоречит себе так же, как и Л. Тихомиров. С одной стороны — «гений», с другой — «хороший плотник, но плохой государь». О стратегическом «гении» и говорить нечего.
Умели ли Л. Тихомиров и В. Ключевский логически мыслить? Надо полагать — умели. Могли ли они не заметить их общей оценки «гения» и тех примеров и выводов, которые сами же они делают? Вероятно, — замечали. Но с одной стороны, был «социальный заказ» и, с другой, какая-то тяга и к правде и к логике. Вот откуда и идут логические несообразности наших историков.
Для Народно-Монархического Движения эпоха Петра и его «реформ» является исходной идейной точкой, точкой отталкивания: именно в эту эпоху было начерно оформлено идейное завоевание России Западом и физическое — шляхетством. Оно было начато ДО Петра и закончено после него, обнимая собою промежуток почти в 200 лет. По общечеловеческому тяготению ко всякой символизации — в центре этого завоевания поставлена совершенно вымышленная фигура «гиганта на бронзовом коне» по А. С. Пушкину, по Л. Толстому «зверя» и проч. — толстовская характеристика имеет совершенно непечатный характер. Самое поверхностное сопоставление самых общеизвестных данных, связанных самой элементарной логикой, показывает, что если сам Пётр Первый и играл в этом какую бы то ни было роль, то чисто пассивную роль прикрытия над теми социальными силами, которые после разгрома патриархата — при патриархе Никоне, занялись разгромом монархии при Петре и в XVIII веке достигли почти полного успеха. Л. Тихомиров так и пишет:
«Монархия уцелела только благодаря народу, продолжавшему считать законом не то, что приказал Пётр, а то, что было в умах и совести монархического сознания народа» (стр. 112).
Таким образом, получается несколько необычная ситуация: «ум и совесть монархического сознания народа» «не признавали законом» то, что приказывал монарх. Это ещё одна иллюстрация к тезису о том, что неограниченной власти не бывает вообще: никогда и нигде.
Тот же Л. Тихомиров на основании данных, проверенных его собственными исследованиями, утверждает, что даже турки, завоевав Византию, не обращались с православной церковью так, как обращались с нею при Петре.
Это было попыткой завершения разгрома русской Церкви, начатого при Никоне, как весь 18-ый век с его цареубийствами был попыткой окончательного разгрома русской монархии, начатого при Петре. И если обе попытки удались не совсем, то только благодаря «уму и совести монархического сознания народа». Именно на это, «на ум и совесть народа» и возлагает все свои надежды Народно-Монархическое Движение: никаких иных надежд у него нет. И нет никаких расчётов на какую бы то ни было традицию последних двухсот лет — ни на правую, ни на левую. Именно эта традиция первого же «Царя-Освободителя» — Павла Петровича — сделала сумасшедшим, Екатерину Вторую произвела в «Великие», пугачёвское восстание объявила «бессмысленным», Николая Павловича обозвала Палкиным, а предшественников Ленина и Дзержинского — Муравьёва и Пестеля — почти святыми. Социальный слой «с душою прямо гёттингенской» и с телом рязанско-крепостническим определил собою полную оторванность русского кое-как мыслившего слоя от каких бы то ни было русских корней. И кое-как мыслившие люди занялись поисками чего попало и где попало.
Поэтому всякая попытка определить «пути России», исходя из путей русской интеллигенции, есть попытка совершенно безнадёжная по её явной внутренней порочности. На складе русских интеллигентских мыслей можно найти решительно всё, что угодно: от монархизма до анархизма и от аскетизма до скотоложества. И из этого чего угодно можно сконструировать какую угодно комбинацию, даже и персоналистическую: бумага терпит всё. Бумага претерпела даже и А. Розенберга, опиравшегося на толстовское непротивление злу насилием и на достоевскую любовь к страданиям. Такие жертвы непротивления и любви, какими оказались: монголы, поляки, турки, шведы, французы и прочие, как-то исчезли из бумажного поля зрения. Как ни странно это звучит, А. Розенберг по своему образованию был типичным русским интеллигентом, по-русски говорил не хуже нас с вами и русскую историческую литературу знал лучше, чем знаем мы с вами. Он сделал из неё те логически правильные выводы, которые и привели его на виселицу. Теоретикам непротивления злу не следует заниматься медвежьей охотой. Потом как-то оказывается, что Льва Толстого медведь и вовсе не читал…
Мы, в эмиграции, переживаем «снижение сюжета»: вчерашние трагедии становятся сегодняшним фарсом. Философия Маркса была трагедией, философия Левицкого это только фарс. Карл Маркс имел за собою традицию почти трёх тысяч лет. Сейчас эмиграция строит кумиры и подобия их на основаниях трёхдневной традиции — на абсолютно пустом месте, лишённом мыслей и людей: на чём попало. Берут бревно и делают из него кумира. Берут палец и высасывают из него «идеологию», достают ротатор и становятся вождями.
Отсебятины может быть сколько угодно. Между двумя точками можно провести сколько угодно линий. Однако, кратчайшая может быть только одна. Оторванных от жизни и от почвы теорий может быть сколько угодно, фабрикацией именно таких теорий и занималась русская интеллигенция. Однако, жизненная и почвенная теория может быть только одна. Вне самого тщательного и самого беспристрастного учёта особенностей русской почвы, русской жизни и русской психологии — не может быть построено никакое разумное предложение, которое мы могли бы дать России. Русская литература НЕ отражает ни русской почвы, ни русской жизни. Платонов Каратаевых, как исторического явления, в России НЕ существовало: было бы нелепостью утверждение, что на базе непротивления злу можно создать Империю на территории двадцати двух миллионов квадратных вёрст. Или вести гражданскую войну такого упорства и ожесточения, какие едва ли имеют примеры в мировой истории. Очень принято говорить о врождённом миролюбии русского народа, — однако, таких явлений, как «бои стенкой», не знают никакие иные народы, по крайней мере, иные народы Европы. Очень принято говорить о русской лени, — однако, русский народ преодолел такие климатические, географические и политические препятствия, каких не знает ни один иной народ в истории человечества. Принято говорить о гении Петра — однако, любая фактическая справка не оставляет от этой гениальности камня на камне. Принято говорить о безумии Павла Петровича, однако, простое перечисление изданных им законов показывает в Павле Петровиче огромный государственный ум, видевший неизмеримо дальше, чем видели его современники. Принято говорить о Николае Палкине, а это был человек, который, ежедневно рискуя жизнью, в тайных комитетах подготовил всё для освобождения крестьян, — его сын только закончил по существу уже построенное здание. Об Императоре Николае Втором левые историки говорят, как о бездарности, правые — как о кумире, дарования или бездарность которого не подлежат обсуждению. Однако, ряд простейших фактических справок говорит о том, что даже и в области чистой стратегии Государь Император обладал неизмеримо большими творческими данными, чем все наши военспецы вместе взятые — и именно военспецы технически саботировали стратегическое творчество Государя Императора. Принято говорить о благорастворении воздухов в Царской России — однако, простой ряд самых простых фактических справок указывает на крайнюю неустойчивость внутриполитической жизни России. И если при Екатерине Второй, кроме пугачёвского восстания, выступали с оружием в руках ещё около двухсот тысяч крестьян, то «крестьянские беспорядки», почти не затухая, шли непрерывной волной — от Пугачёва до Махно. А цареубийства — от «казни» царевича Алексея Петровича до убийства Царской Семьи в ипатьевском подвале.
Вся та политическая конструкция, которая возведена была в России в результате петровских реформ, была нерусской конструкцией и никак не устраивала русский народ. Советская революция есть логическое завершение или логический результат именно этой конструкции — результат полной оторванности «верхов» от «низов», «интеллигенции» от «народа», «разума» от «инстинкта» — или, если хотите, — «теорий» от «интересов». Мы, эмиграция, являемся и виновником, и результатом, и жертвой этой конструкции. Оторванными от народа — или, если хотите, — от его элементарнейших интересов, в его, этого народа, понимании этих интересов, — оказались и красная и белая сторона нашей гражданской войны. Как бы мы ни оценивали и фронтовой героизм Белых армий и беспримерную дезорганизацию их тылов, — но совершенно ясно одно: общего языка с народом ни одно из белых формирований не нашло. И никому не пришла в голову самая простая мысль: опереться на семейные, хозяйственные и национальные инстинкты этого народа, и в их политической проекции — на Царя-Батюшку, на Державного Хозяина Земли Русской, на незыблемость русской национальной традиции и не оставить от большевиков ни пуха, ни пера.
Меня, монархиста, можно бы попрекнуть голой выдумкой. Однако, выдумка эта принадлежит Льву Троцкому:
«Если бы белогвардейцы догадались выбросить лозунг „Кулацкого Царя“, — мы не удержались бы и двух недель».
«Белогвардейцы», то есть, в данном случае, правившие слои всех Белых армий, этого лозунга выбросить действительно не догадались. И по той простой причине, что если февральский дворцовый переворот, как и цареубийство 11-го марта 1801 года, был устроен именно для того, чтобы устранить опасность «крестьянского царя», то было бы нелепо ставить ставку на «кулацкого царя». «Единая и неделимая» никаким лозунгом вообще не была — и по той чрезвычайно простой причине, что «делить Россию» большевики не собирались — это означало бы «деление» и советской власти. Зачем ей было бы делить самоё себя?
В общем «общего языка с народом» не нашли ни красная, ни белая, ни левая, ни правая стороны.
Кое-кто из белых идеологов и сейчас ещё повторяет мысль о том, что Белые Движения не были поняты русским народом. Можно было бы поставить вопрос иначе: почему народ должен был понимать ген. Деникина, а не ген. Деникин понимать русский народ? Величины как-никак мало всё-таки соизмеримые. Но у обеих боровшихся сторон были свои представления о народе, о его нуждах и о его интересах. Красная сторона оказалась более гибкой, более организованной — и её расплата ещё не закончена. Эта расплата уже и сейчас более тяжка, чем расплата белых: из героев тогдашней красной борьбы к сегодняшнему дню уцелело очень немного. Кто из них уцелеет после «последнего и решительного»? Русская масса воевала и против красных и против белых.
Разгром всех Белых армий произошёл по совершенно одинаковым социальным причиним и почти на совершенно одинаковых географических рубежах и в одинаковых военно-стратегических условиях: по неумению привлечь на свою сторону народные массы, при переходе армий из областей вольного хлебопашества на территории крепостного права, после превращения горсточек боевых энтузиастов в армии мобилизованной крестьянской молодёжи. Обо всём этом Ленин говорил заранее. И Ленин, и Троцкий понимали смысл и стратегию гражданской войны безмерно яснее, чем понимали это Колчак и Деникин. Идейный фанатизм никак не препятствует холодному расчёту — как религиозный фанатизм иезуитского ордена никак не препятствует самым холодным и трезвым расчётам его дипломатической практики.
Нам нужны горячее сердце и совершенно холодный ум. Сердце, которое действительно любило бы действительную Россию, а не наши выдумки о ней, и ум, который совершенно холодно взвесил бы все наши ошибки. То, что в военной среде именуется «доблестью», нас не интересует никак, ибо эта доблесть является общим множителем для всех разновидностей той «дроби», в которую превратилось прежнее русское единство: и для кронштадтцев, которые начали «завоёвывать Россию», от Зимнего Дворца, и для корниловцев, которые начали отвоёвывать Россию из глуши кавказских предгорий. Обе стороны пережили приблизительно одинаковую судьбу. Кронштадтцы, вероятно, ещё худшую: им и в эмиграцию попасть не удалось.
Последние десятилетия истории России и Европы, наполненные сплошными войнами — обыкновенными и гражданскими, — привели к некоторой гипертрофии военной психологии. К гипертрофированному представлению о том, что война решается оружием, стратегией, гением, доблестью и прочим. Всё это фактически неверно: войны решаются политикой и только ею одной. Величайший полководец всей мировой истории Ганнибал, примеру которого тщетно пытаются подражать все полководцы, штабы и генералы мира, закончил свою деятельность полным разгромом своей собственной государственности, а свою собственную жизнь — изгнанием и самоубийством. Судьба Наполеона была не на много лучше. Подвиги А. В. Суворова, который в чисто военном отношении, по-видимому, стоял выше Наполеона, — но в отличие от Наполеона не имел самостоятельности, — ничего не изменили в судьбах России. От просто умного генерала Кутузова «величайший полководец Европы» едва ноги унёс. Совершенно штатские люди Ленин и Троцкий разбили таких совершенно военных людей, как Деникин и Колчак: они с предельной степенью ясности и трезвости учли и свои, и чужие, и сильные, и слабые стороны.
Хорошая стратегия — это только экономия народных сил. Если этих сил мало — не поможет никакая стратегия. Если этих сил много — то, в крайности, можно обойтись и вовсе без стратегии, — как обошёлся Сталин во Вторую мировую войну или Кутузов — в Первую Отечественную. Германский генеральный штаб и германская армия обеих мировых войн были, по-видимому, квалифицированнее всех остальных в мире, — что не помешало Германии проиграть обе мировых войны.
Конечно, при наличии таких организационных, административных и стратегических данных, какими обладал Пётр Первый, даже и со Швецией пришлось воевать двадцать один год, но окончательного результата не изменило и это: военный потенциал России и Швеции во всех его разновидностях был слишком уж неравен: Россия была сильнее Швеции приблизительно в десять раз. Только в исключительных случаях истории, — при почти полном равенстве сил и потенциала, — как было в Русско-Японскою войну, хорошая стратегия могла бы изменить её ход. Но и в данном русско-японском случае мы не в состоянии дать оценку ни русской, ни японской стратегии, ибо японская стратегия маневрировала обутыми дивизиями, русское интендантство поставляло гнилые валенки, и войска толком маневрировать не могли. Русское же интендантство было продуктом социальных условий страны и воровало почти так же, как воровало оно во времена Крымской войны: в Крымскую войну был, кажется, поставлен мировой рекорд. Таким образом, «военный гений» определяется, в частности, и проблемой солдатского сапога. Если сапог плох, армия маневрировать не может.
Все удачные и неудачные стороны нашей политики последних двух столетий лежат вне воли, талантов, ошибок или доблести отдельных лиц. Все они с исключительной степенью точности укладываются в такую схему:
Старая Московская, национальная, демократическая Русь, политически стоявшая безмерно выше всех современных ей государств мира, петровскими реформами была разгромлена до конца. Были упразднены: и самостоятельность Церкви, и народное представительство, и суд присяжных, и гарантия неприкосновенности личности, и русское искусство, и даже русская техника: до Петра Москва поставляла всей Европе наиболее дорогое оружие. Старо-московское служилое дворянство было превращено в шляхетский крепостнический слой. Все остальные слои нации, игравшие в Москве такую огромную национально-государственную и хозяйственно-культурную роль: духовенство, купечество, крестьянство, мещанство, пролетариат (посад), были насильно отрешены от всякого активного участия во всех видах этого строительства. Потери русской культуры оказались, на данный момент, безмерно выше, чем её потери от коммунистической революции.
Начисто оторванный от почвы, наш правивший слой постарался ещё дальше изолировать себя от этой почвы и культурой, и языком, и даже одеждой. Лет за полтораста крепостного права старая русская культура была сметена и забыта. И когда, в конце прошлого века, на поверхность общественной жизни страны стал пробиваться «разночинец», то на месте этой культуры он не нашёл уже ничего. Слабые попытки славянофилов поднять общественный интерес к прошлому страны и народа утонули во всеобщем непонимании, да и они не были последовательны. Оба крыла нашего правящего слоя: и правое и левое, искали идейных опорных точек где угодно, но только не у себя дома. Правое крыло базировалось на немцах министрах и на немцах управляющих: оно нуждалось в дисциплине, которая держала бы массы в беспрекословном повиновении. Левое крыло обращало свои взоры к французской революции и черпало оттуда своё вдохновение для революции и ГПУ. Центр пытался копировать Англию, забывая о том, что для английского государственного строя нужно и английское островное положение. Так шла история — «русская общественная мысль», русская история, но без России.
Достоевский в «Дневнике Писателя» констатировал: «За последние полтораста лет сгнили все корни, когда-то связывавшие русское барство с русской почвой». Это было написано в семидесятых годах прошлого века. Процесс «гниения корней» прогрессировал всё время. В эмиграции, в сущности, и гнить было уже нечему. Если в России «сгнили последние корни», то надо надеяться, что в эмиграции догнивают последние иллюзии о каких бы то ни было корнях.
Политическую раздробленность и политическое бессилие эмиграции Народно-Монархическое Движение считает логическим и историческим результатом того процесса, который привёл Россию — к СССР, а эмиграцию — в эмиграцию. Ввиду этого Народно-Монархическое Движение по самому своему существу стоит совершенно ВHЕ каких бы то ни было иных эмигрантских группировок, с которыми оно может блокироваться или бороться, но от которых оно отличается принципиально.
Народно-Монархическое Движение пытается понять интересы русского народа такими, какими этот народ понимал их САМ и это понимание Народно-Монархическое Движение извлекает не из рецептов иностранной философии и не из вымыслов отечественной литературы, а из поступков русского народа за всю его историческую жизнь. Этой исторической жизни русскому народу стыдиться нечего: в условиях беспримерной в истории человечества «географической обездоленности», невиданных в той же истории иностранных нашествий при хроническом перенапряжении всех огромных своих сил — этот народ создал самую великую и самую человечную в истории государственность.
Сейчас он стоит на перепутье трёх дорог: правой — шляхетско-крепостнической, серединной — буржуазно-капиталистической и левой — философски-утопической. Народно-Монархическое Движение предлагает русскому народу оставить все эти дороги и вернуться домой: в старую Москву, к принципам, проверенным практикой по меньшей мере восьми столетий.
Прежде, чем перейти к обоснованиям русской национальной индивидуальности, я попробую установить те нужды, которые само собою разумеются для каждого человека.
Эти нужды:
а) свобода труда и творчества и
б) устойчивость свободы труда и творчества.
Нам нужна какая-то страховка и от нашествий и от революций. Или, иначе: от вооружённых и невооружённых интервенций извне. Причём нам необходимо констатировать тот факт, что невооружённая интервенция западно-европейской философии нам обошлась дороже, чем вооружённые нашествия западно-европейских орд. С Наполеоном мы справились в полгода, с Гитлером — в четыре года, с Карлом Марксом мы не можем справиться уже сколько десятилетий. Шляхетская вооружённая интервенция Смутного времени была ликвидирована лет в десять, со шляхетским крепостным правом Россия боролась полтораста лет. Мы должны после всех опытов нашего прошлого, твёрдо установить тот факт, что внутренний враг для нас гораздо опаснее внешнего. Внешний понятен и открыт. Внутренний — неясен и скрыт. Внешний спаивает все национальные силы, внутренний раскалывает их всех. Внешний враг родит героев, внутренний родит палачей. Нам нужен государственный строй, который мог бы дать максимальные гарантии и от внешних и от внутренних завоеваний.
Великий праздник наступления двадцатого века человечество встретило в состоянии оптимистического обалдения. К середине этого столетия выяснилось, что завоевательные программы Европы средины двадцатого столетия значительно хуже соответствующих программ монголов тринадцатого; монголы шли просто для грабежа, просвещённая Европа поставила вопрос о физическом порабощении половины населения страны и физического уничтожения другой половины. Кажется, именно это и называется политическим и моральным прогрессом, практически достигнутым вековыми усилиями Декартов и Кантов.
Практика первой половины двадцатого века, как и практика предыдущих веков, с предельной ясностью доказала не боеспособность демократий. Или, по меньшей мере. полную неприноровленность демократического государственного аппарата к решению вопросов войны или мира. Вопросы войны и мира в нашем, русском, случае, есть вопросы жизни или смерти. Ибо если европейские войны имели в виду борьбу за какие-то там «наследства», за политическую гегемонию Габсбургов, Бурбонов, Капетов, Гогенцоллернов или Виттельсбахов, — то, повторяю ещё раз, — войны, которые вели МЫ, были в основном войнами на жизнь или на смерть, причём в двадцатом веке в ещё более острой форме, чем в тринадцатом.
Классическая демократия Европы — Великобритания, опираясь на свою географическую недоступность, вела свои войны почти исключительно наёмными силами. Те «англичане», которые со стороны Англии вели войну на Крымском полуострове, были в значительной своей части навербованы в Гамбурге. Франция, став республикой, опирается на «иностранный легион» — наиболее боеспособную часть «французской» армии. Сикхи и гурки, марроканцы и негры были тем «пушечным мясом», которое демократический капитал мог — разными способами — закупать во всех частях мира. Наёмных армий мы не знали никогда и никакого покупного пушечного мяса у нас нет.
В Первой мировой войне две единоличные формы правления — германская и русская монархии — в разных условиях и с разными предпосылками обескровили друг друга, и демократиям оставалось только одно: добить уже побеждённого. Во Вторую мировую войну два иной формы, но тоже единоличные правления — диктатура Гитлера и диктатура Сталина — решили исход войны. «Второй фронт» был искусственно оттянут до того момента когда у германской армии уже не хватало даже и ружейных патронов. Обе войны были выиграны двумя разными, но всё-таки авторитарными режимами. Демократия Чехии сдалась без единого выстрела. Демократия Франции бежала после нескольких выстрелов, более мелкие демократии не воевали почти вообще. Единственным боеспособным исключением оказалось Великое Княжество Финляндское — под командованием русского генерала К. Маннергейма. Кроме того, финно-советская война была, в сущности, только частью нашей гражданской войны, которая началась на финской территории в 1918 году и не кончилась в 1939-40.
Для мирного развития страны демократия Керенского была бы неизмеримо лучше диктатуры Сталина. Но войну 1941-45 Керенский так же проиграл бы, как проиграл он кампанию 1917 года. В момент «мобилизации» американского хозяйства для нужд будущей войны губернатор штата Нью-Йорк м-р Дьюи требовал назначения в САСШ «хозяйственного царя» (так и было сказано: The czar оf economics). В тот же момент м-р Труман заявил сенату и конгрессу, что в случае надобности и дальнейших ассигнованиях он может обойтись и без сената и без конгресса — и обратиться к американской нации. Из чего можно заключить, что ни сенат, ни конгресс в представлении президента Соединённых Штатов НЕ являются выразителями воли нации.
Политического механизма («политической машины») САСШ мы — для нас — не можем допустить, не идя на совершенно гарантированное национальное самоубийство. Вне всякой зависимости от того, хороша или плоха эта машина сама по себе, мы не можем допустить такой неповоротливости, такой медлительности, таких чудовищных политических ошибок и такого времени для споров, размышлений, решений и оттяжек этих решений. Все одиннадцать веков нашей истории мы находились или в состоянии войны или у преддверия состояния войны. Нет никаких оснований думать, что в будущем это будет иначе. И что в будущем мы сможем положить головы свои на стенографические отчёты будущей Лиги Наций — и заснуть, — тогда уже последним сном.
Нам необходима сильная и твёрдая власть. Она может быть монархией или диктатурой. Властью милостью Божией или властью Божиим попущением.
Российская монархическая власть, начиная со смерти Императора Петра Первого и кончая свержением Императора Николая Второго, всё время находилась в чрезвычайно неустойчивом положении. Эта неустойчивость вызывалась тем объективно данным политическим положением, которое В. Ключевский характеризовал, как стремление монархии и массы к «демократическому самодержавию», техническая опора монархии на аристократический элемент и борьба монархии с этим элементом. Однако, московской монархии, непосредственно опиравшейся на «демократический» элемент, — в частности просто на население Москвы, — удавалось справляться с аристократическими кругами страны. Именно поэтому столица была перенесена в Санкт-Петербург и Престол изолирован от «массы». Престол оказался в распоряжении «гвардейской казармы» и, начиная от убийства Алексея Петровича, через убийство Павла Петровича, восстание декабристов, убийство Александра Николаевича и свержение с Престола Николая Александровича, русская знать пыталась остановить развитие российской монархии в сторону «демократического самодержавия». Ни одного раза русский «Демос», то есть, русский народ, не подымался против монархии. Государственный переворот 1917 года был результатом дворцового заговора, технически оформленного русским генералитетом. В Февральской революции наши революционеры решительно не при чём: они не только не готовили этой революции, но о приближении её они не имели никакого представления.
«Дворцовый переворот» перерос в «революцию» только тогда, когда выяснилось полное отсутствие у знати и генералитета каких бы то ни было опорных точек в массе, отсутствие какой бы то ни было популярности в армии и в народе. Люди, организовавшие этот переворот, считали, что они светят своим собственным светом, но это был только отражённый свет монархии. Монархия потухла — потухли и они.
От Петра Первого до Николая Второго монархия была лишена той «системы учреждений», о которой говорит Л. Тихомиров, и эта система была заменена «средостением между Царём и Народом». Государственные Думы всех четырёх составов были только одним из вариантов этого средостения: они отражали мнения партий, но не отражали мнения «Земли».
В той обстановке, когда только Одно Лицо во всём правящем слое страны — только монарх и только он один — выражает собою основные стремления народных масс, — политически была слишком соблазнительна мысль: устранением монарха изменить ход истории. Это удалось убийством Царевича Алексея Петровича, которое расчистило дорогу к закрепощению крестьянства. Это удалось убийством Павла Петровича, которое оттянуло ликвидацию крепостного права. Это не удалось декабристам. Это удалось убийцам Царя-Освободителя, убийством, прервавшим возвращение России к принципам Московской Руси.
В Московской Руси цареубийства были бы прежде всего политически бессмысленными, ибо царская власть была только одним из слагаемых «системы учреждений», и убийством одного из слагаемых система изменена быть не могла. По И. Аксакову: Царю принадлежала сила власти, и народу — сила мнения. Или по Л. Тихомирову: монархия состояла не «в произволе одного лица, а в системе учреждений». Московские Цари «силой власти» реализовали «мнение Земли». Это мнение, организованное в Церковь, в Церковные и Земские Соборы, и в неорганизованном виде представленное населением Москвы, не менялось от цареубийства. Соборы никогда не претендовали на власть (явление с европейской точки зрения совершенно непонятное) и Цари никогда не шли против «мнения Земли» — явление тоже чисто русского порядка. За монархией стояла целая «система учреждений» и всё это вместе взятое представляло собою монолит, который нельзя было расколоть никаким цареубийством.
Поэтому Народно-Монархическое Движение в «восстановлении монархии» видит не только «восстановление монарха», но и восстановление целой «системы учреждений» — от Всероссийского Престола до сельского схода. Той «системы», где Царю принадлежала бы «сила власти», а народу «сила мнения». Это не может быть достигнуто никакими «писаными законами», никакой «конституцией», — ибо и писаные законы и конституции люди соблюдают только до тех пор, пока у них не хватает сил, чтобы их НЕ соблюдать. Народно-Монархическое Движение не занимается изданием законов будущей Империи Российской. Оно пытается установить основные принципы и идейно оформить тот будущий правящий слой страны, который был бы одинаково предан и Царю и Народу, который — организованный в «систему учреждений» — реализовал бы эти принципы на практике и который стал бы действительно «опорой Престола», а не теми посетителями молебнов, которые прячут за голенищем нож цареубийства.
Основная проблема восстановления устойчивой монархии заключается в организации этого слоя. И так как во внутринациональной борьбе никакой слой нации никогда не действует из чисто альтруистических соображений, то этот слой должен быть поставлен в такие условия, при которых свобода его деятельности совпадала бы с реальными интересами страны, а попытки ниспровержения карались бы в законодательном и судебном порядке с самой беспощадной суровостью.
Система монархических учреждений должна начинаться с территориального и профессионального самоуправления (земства, муниципалитеты, профсоюзы) и заканчиваться центральным представительством, составленным по тому же территориальному и профессиональному принципу, а не по принципу партий. Монархия Российская может быть восстановлена только волей народа — и больше ничем. Если эта воля будет монархической, то и её местные органы будут тоже монархическими. Чисто техническая задача будет состоять в том, чтобы не возникло никакого «средостения» — сословного, чиновного, партийного или какого-либо иного. Технический аппарат петербургской монархии был поставлен вопиюще неудовлетворительно. Он не мог справляться даже с такими задачами, как личная охрана Царей. Он оставлял зияющую пустоту между Престолом и Нацией. Вместо делового штаба, каким было окружение московских царей, петербургская монархия была окружена «двором», составленным из бездельников. В страшные дни Пскова Государь Император Николай Александрович оказался в абсолютном одиночестве, преданный двором, генералами, Думой, правительством, — очутившийся в псковской ловушке и не имевший никакой физической возможности обратиться к народу, к армии. Восстановление этих порядков означало бы восстановление традиции цареубийства и самоубийства.
Российская монархия петербургского периода старалась стать народной, полноценной и устойчивой — это ей не удалось. Средостение устраняло или пыталось устранить лучших монархов — как оно устраняло или пыталось устранить их лучших помощников (М. М. Сперанский и П. А. Столыпин). Сейчас это средостение покончило свою жизнь цареубийством и самоубийством. Оно представляет некоторую агитационную опасность для восстановления монархии, но после её восстановления оно не представляет решительно никакой опасности. Вместо этого перед будущей Россией с очень большой степенью отчётливости, вырисовывается опасность бюрократии.
Реальность этой опасности заключается в том, что сегодняшний правящий слой страны, есть по существу почти сплошная бюрократия. Этот слой на всех голосованиях — и общеимперских и местных — будет голосовать за ту партию, которая гарантирует возможно большее количество «мест», «служб», «постов» и власти. Он будет голосовать против всякой партии, опирающейся на частную и местную инициативу. И он будет слоем, который проявит максимальную политическую активность, — как это уже и случилось фактически в эмиграции, — ибо всякая функциональная собственность — это кусок хлеба для этого слоя и всякая попытка утвердить права частной инициативы будет попыткой отнять этот кусок хлеба.
Всякий слой всякой нации — вне моментов общенациональной опасности — действует эгоистически. Действуют эгоистически и «массы», с той только разницей, что эгоизм масс есть эгоизм нации, — то есть, представляет собою интересы национального большинства. Всякое меньшинство — под прикрытием всякой декламации — стремится стать привилегированным меньшинством и из средства стать целью. Так, служилое московское дворянство, одержимое «похотью власти», под «предлогом стояния за Дом Пресвятой Богородицы» (В. Ключевский) стремилось превратить себя в шляхетство. Военный аппарат перерастает в милитаризм и ведёт войны во имя чистого грабежа — какими, собственно, и были наполеоновские войны. Духовенство перерастает в клерикализм (эпоха «порчи» католической Церкви), и государственный аппарат — в бюрократию.
Русская дореволюционная бюрократия была создана Императором Николаем Первым в качестве опорной точки для освобождения крестьян: не было никакой физической возможности реализовать освобождение крестьян, опираясь исключительно на дворянский государственный аппарат. Созданный для данной цели этот аппарат пережил свою цель и в дореволюционной России лежал тяжким бременем на всех видах народного творчества и народного труда.
Сравнение дореволюционного бюрократического аппарата в России с современными бюрократиями иных стран — методологически неверно. Сейчас — паспортную систему имеют все страны мира; до 1914 года из культурных стран мира паспортной системы не имела ни одна, кроме России. Ни одна из стран мира не имела ограничений выезда и въезда, ввоза и вывоза, — сейчас имеют все.
Если в Германии Вильгельма Второго и отчасти даже и в Германии Гитлера урядник (Wachmeister), волостной писарь (Burgermeister), волостной старшина (Gemeindevorsteller) и прочее, были обслуживающим элементом, то у нас соответственные чины были начальством и соответственно этому себя и вели. Основная масса населения России, её крестьянство, было опутано бесконечным разнообразием начальственной опеки и начальственных пут. Россия была единственной страной Европы, в которой крестьянин был привязан к волостному правлению своим краткосрочным паспортом, и единственной страной, для выезда из которой нужно было получить заграничный паспорт. А для въезда нужно было иметь иностранный, что иностранцы понимали только с трудом. Начальственно-бюрократическая система в страшной степени тормозила всякое проявление национальной инициативы. И если Россия показывала невиданный экономический рост, то это происходило не благодаря бюрократии, а несмотря на бюрократию. И, кроме того, наш рост определился главным образом после 1905 года, когда, вне зависимости от Государственных Дум, эта бюрократия в очень значительной степени была подорвана.
Вся современная «мировая» бюрократия, не говоря уже о советской бюрократии, — хуже довоенной русской. Но это не говорит в пользу старой русской бюрократии. Зубная боль лучше туберкулёза, но факт этот никак не может служить доводом в пользу зубной боли.
Будущая Россия будет стоять перед опасностью возрождения всех худших сторон и старой дореволюционной и новой революционной бюрократии. Кроме чисто местных, то есть локально русских условий, здесь будет играть роль и некая мировая тенденция. До 1914 года профессиональные союзы культурных стран мира боролись за улучшение условий труда и оплаты своих сочленов. В процессе этой борьбы создался «профсоюзный аппарат» чисто бюрократического характера, «Bonzen»-аппарат, который действует уже во имя собственных интересов. Так, в современной Англии «национализация промышленности» является заменой частного предпринимателя профсоюзным чиновником. Профсоюзы принудительно (по «добровольному» советскому образцу) взыскивают профсоюзные членские взносы для партийных целей, подчиняют «трудящихся» принудительной партийной дисциплине и контролируют принудительный труд: профсоюзный аппарат перестал быть средством и стал самоцелью. Весь советский государственный строй есть строй социалистической бюрократии, ставшей самоцелью. Нам угрожает вся та сумма навыков, которую мы унаследуем и от бюрократии образца 1914 года и от бюрократии образца 1951-го. Нам угрожают и непосредственные интересы огромной части советского актива, которые и сформулированы в программе солидаристов: если мы «денационализируем» краснококшайский кожевенный завод, то это будет означать, что вместо десяти бюрократов заводом будет управлять один хозяин, а бюрократам делать будет нечего. Если мы отменим социалистический контроль над крестьянством — то мы обречём на безработицу несколько миллионов колхозной администрации. Причём: солидаризм даёт этой бюрократии заверение в том, что вместо священной социалистической собственности останется столь же священная функциональная. Мы же говорим честно: нынешнему активу придётся перестраиваться на какую-то общеполезную профессию. Пока эта перестройка не будет закончена, весь нынешний актив — от сапожного до трестовского, — будет давить на воссоздание хоть какого-нибудь бюрократического аппарата, который возвратил бы этому активу его хлеб и его портфель.
В данных исторических условиях — помимо всяких других условий, республиканская форма правления совершенно автоматически приведёт к диктатуре бюрократии, а эта бюрократия в интересах своей стабилизации выдвинет очередного диктатора.
Гарантией против диктатуры бюрократии может быть только монархия и только в её опоре на народное самоуправление, причём монархия, как установление, стоящее над всеми классами и слоями нации, может, как это фактически и практиковалось в Московской Руси, принимать меры против бюрократического перерождения самоуправления (например, профессионального) и ставить этому самоуправлению твёрдо очерченные рамки, а самоуправление — контролировать государственный аппарат страны и не давать ему возможности перерождения в диктатуру чиновничества.
Мы, монархисты, категорически отказываемся рисовать и старую и новую русскую монархию в качестве заместительницы рая земного, как рисовали социализм социалисты и как рисуют солидаризм солидаристы. Мы утверждаем: во все века человеческой истории и у всех народов человечества всегда шла борьба между религиями и сословиями, классами и профессиями, группами и интересами. Она будет идти и в будущей России. О «солидарности» всего народа можно мечтать. Но лучше молчать. Ибо мечта, сформулированная как обещание, будет заведомой ложью. Мы признаём неизбежность этой борьбы, и мы стремимся иметь Одного Человека, который стоял бы НАД этой борьбой, а не был бы результатом борьбы, каким является всякий диктатор, или бессильной случайностью в этой борьбе, какой является любой президент.
Итак:
1) Нам необходима законно наследственная, нравственно и юридически бесспорная единоличная монархическая власть, достаточно сильная и независимая для того, чтобы:
а) стоять над интересами и борьбой партий, слоёв, профессий, областей и групп;
б) в решительные моменты истории страны иметь окончательно решающий голос и право самой определить наличие этого момента.
2) Нам необходимо народное представительство, которое явилось бы не рупором «глупости и измены», каким стало наше недоношенное заимствование из Европы в лице Государственных Дум всех созывов, а народное представительство, которое отражало бы интересы страны, её народов и её людей, а не честолюбивые вожделения Милюковых или Керенских, или утопические конструкции Плехановых или Лениных. Обе формы Верховной Власти необходимы одинаково:
1. Для того, чтобы обеспечить страну от крепостных прав под любым их номером, для предупреждения каких бы то ни было попыток навязать стране какое бы то ни было «дворянство», белое или красное, капиталистическое или бюрократическое, социалистическое или солидаристическое.
2. Для того, чтобы обеспечить стране эквивалентную ей вооружённую силу, следовательно, и внешнюю безопасность.
Обе формы Верховной Власти должны в одинаковой степени черпать свою силу и свою устойчивость не в «средостении между Царём и Народом» и не в «оторванности интеллигенции от народа», а в «системе учреждений», организующих традиции, мнения и интересы народных масс во всех формах местного, профессионального и национального самоуправления. Мы возвращаемся к аксаковской формуле: «Народу — сила мнения. Царю — сила власти».
Всё это нам необходимо вовсе не для защиты абстрактного принципа монархии или абстрактного принципа парламентаризма или абстрактного принципа демократии, свободы и прочего, и прочего.
Это необходимо для совершенно конкретной задачи: защиты свободы, труда, жизни, инициативы и творчества — каждого народа империи и каждого из людей каждого народа.
В межпланетных пространствах, может быть, есть и иные пути для достижения всего этого. В одиннадцативековой истории России — Россия никаких иных путей не нашла. И всякое отступление от этих путей несло России катастрофы — и в 13 веке, и в 18 веке, и в 20 веке, — несло России и татарское иго, и крепостное иго, и советское иго.
Автор настоящего труда НЕ предполагает, чтобы он был умнее одиннадцати веков нашей истории и чтобы он мог найти иные пути, чем те, на которые указывает именно эта история. Любой приват-доцент, конечно, считает, что русскому народу нужно учиться у него — данного приват-доцента. Автор данного труда не питает к приват-доцентам никакого уважения.
Народно-Монархическое Движение не имеет права обманывать русский народ какими бы то ни было неисполнимыми обещаниями и несбыточными надеждами. Эти обещания мы благородно предоставляем в полное распоряжение социалистов, солидаристов, коммунистов и прочих фальшивомонетчиков политики.
Мы обязаны сказать русскому народу: такой меры личной свободы, какую имели САСШ и Англия в начале нынешнего столетия, он, русский народ, не будет иметь никогда. Ибо, если безопасность САСШ и Англии была гарантирована океанами и проливами, то наша может быть гарантирована только воинской повинностью. Американская свобода, как и американское богатство определяются американской географией — наша свобода и наше богатство ограничены русской географией. Из ряда факторов «несвободы» воинская повинность является первым и решающим.
Мы можем утешаться: ни САСШ, ни Англия никогда уже не вернутся к той мере личной свободы, какая была для них характерна в начале нынешнего столетия: авиация меняет даже и географию. Кроме того не нужно забывать некоторых фактов: личная свобода британских граждан была построена на: а) порабощении колоний — вплоть до поголовного истребления их населения, б) на профессиональной работорговле неграми Африки и в) на рабском труде матросов парусного флота.
В тот момент, когда САСШ и Англия попали в условия, только очень отдалённо напоминающие русские условия в течение всех одиннадцати веков нашего государственного существования, и САСШ и Англия были вынуждены перейти к тем ограничениям личной свободы, какие диктовались именно нашими условиями: ограничивается политическая свобода (увольнения неблагонадёжных чиновников и даже артистов), хозяйственная свобода (фиксация цен и зарплаты, ограничение ввоза и вывоза), свобода передвижения (визы и пр.) и даже свобода труда (регламентация труда в Англии).
Представление о том, что именно республиканская форма правления даёт гарантию каких бы то ни было свобод — является чистейшей фантастикой. Самодержавная Москва строилась на лично свободном крестьянстве, республиканская Польша — на крепостном. Венецианская и Новгородская республики строились на беспощадной эксплуатации низов и погибли вследствие отказа этих низов поддерживать эти республики. Гитлеровская Германия законно родилась из республиканской Германии. Союз Советских Республик отнял свободу у русского народа, а хотя Пилсудская Польша и была республиканской — депутатов парламента там пороли в полицейских участках.
Говоря о «мировом масштабе», нужно сказать, что размеры свободы или несвободы не находятся ни в какой зависимости ни от республики, ни от монархии. Говоря о России, — можно фактически доказать, что русская монархия делала всё, что могла, для защиты внешней и внутренней свободы России и людей России, — если ей это не всегда удавалось, то виною этому были не Цари, а цареубийцы.
Однако, мы имеем все основания рассчитывать, что если будет восстановлена монархия российская, то Россия и её население достигнет такой свободы и безопасности, какой, по всей разумной вероятности, не будет иметь никакой иной народ мира. Ибо, если в САСШ последнего периода личная свобода была, действительно выше, чем где бы то ни было, то даже и эта свобода была весьма основательно ограничена профессиональным бандитизмом, неприкосновенность которого гарантировала продажность и судов и администрации. В странах Скандинавских демократий профессиональные союзы, возвращаясь к средневековым цеховым принципам, круто ограничивают свободу труда — одну из важнейших свобод для всякого человека. Английская свобода гибнет вместе со всем тем, на чём она была построена, французская свобода привела страну в тупик, из которого её не в состоянии вывести даже генерал де Голль. Наши русские предпосылки — совершенно объективные — на дальнейший рост свободы и силы являются наиболее оптимистическими предпосылками в сегодняшнем мире.
Народно-Монархическое Движение считает свободу величайшей ценностью и нации и отдельного человека. Эта свобода может и должна подвергаться ограничению только в случаях крайней и самоочевидной необходимости, какими являются: воинская повинность, обязательное обучение, или лишение свободы тех людей, которые отказываются уважать свободу ближнего своего. Из всех видов свобод наибольшее и наиболее универсальное значение имеет свобода хозяйственной деятельности.
Ибо если прессой, собраниями, союзами и прочим занимается только небольшой процент человечества, то хозяйственной деятельностью занимаются все — и даже пресса является одним из видов этой хозяйственной деятельности. По крайней мере для журналистов.
Народно-Монархическое Движение принципиально стоит на защите частной собственности или, что одно и то же, — частной инициативы. Эта собственность и эта инициатива могут быть ограничены только в случаях самой крайней и самоочевидной необходимости — отчуждение частной земли под постройку железных дорог, винная монополия, эмиссионная монополия и тому подобное. Но уже монополию внешней торговли Народно-Монархическое Движение отрицает принципиально, допуская её только для отдельных отраслей хозяйства, только на очень ограниченный срок и только при чрезвычайных условиях хозяйственной или политической жизни страны и мира. Но даже и при всех этих предпосылках Народно-Монархическое Движение считает лучшим обойтись без монополии, — путём чисто таможенного регулирования ввоза и вывоза, путём покровительственных пошлин, — но только, не дай Бог, путём какой бы то ни было монополии. Ибо монополия внешней торговли означает монополию бюрократии в вопросах внешней торговли, означает неслыханную волокиту и такое же взяточничество, — означает, кроме того, что средняя и мелкая промышленность, не имеющая ни времени для волокиты, ни денег для взяток, разоряется сама и разоряет тот слой, который во всех странах мира является наиболее прочной опорой всякой политической устойчивости.
Кабинетные теоретики, отталкиваясь от реально существующих противоречий между «трудом» и «капиталом», от реальной хозяйственной борьбы, которая, как общее правило, не носит идиллических форм, предложили человечеству целый ряд хозяйственных систем коллективистического характера. Проверенные на практике, все эти системы привели к следующим результатам:
1. К повышению себестоимости производства, которое покрывается за счёт налогоплательщика.
2. К понижению качества продукции, которое компенсируется системой лицензий на ввоз и вывоз, принудительных торговых договоров, субсидированием иностранного сбыта и монополизацией внутреннего.
3. К ограничению хозяйственной свободы не только работодателя, но и рабочих.
4. Как логический вывод из всего этого, — к ограничению политической свободы страны.
Сегодняшняя Англия переживает этот процесс в самом его начале. Вчерашняя Германия была посредине пути. Сегодняшний СССР довёл этот процесс до его логического конца. Во всех трёх случаях частный предприниматель, то есть, лицо, на практике выдержавшее испытание конкуренции, заменяется служащим, назначенным по принципу партийной принадлежности, профсоюзного стажа или чиновной выслуги лет. Практически его система работы обусловлена не требованиями производства, рынка и прочего — а условиями партийной, профсоюзной или государственной дисциплины. Повышение себестоимости и снижение качеств производства являются автоматическими последствиями. В данный момент, например, английские товары не находят достаточного сбыта, вследствие их низкого качества, и английский экспорт организуется или в виде «принудительного ассортимента», или в виде государственных договоров, по которому контрагенту навязывается данный товар. В данный исторический момент этот способ экспорта облегчается мировым товарным голодом, который возник в результате Второй мировой войны, подготовки к Третьей и выпадения из мирового торгового оборота таких стран, как Россия, Германия и Япония. И если в пределах национального хозяйства социалистический сектор не имеет никакой возможности свободно конкурировать с частнохозяйственным, то внутри страны последний может быть задавлен искусственно — даже и без полной «социализации». В пределах же мирового хозяйства частнохозяйственный сектор может быть задавлен только в результате войны. Военно-политическая экспансия СССР и Третьего Райха, нынешняя двуличная политика Англии по адресу СССР и Европы объясняются, в частности, тем, что социализм СССР, Германии и Англии может сохранить свою жизнь только при условии ликвидации всякой капиталистической конкуренции во всём мире. А ДО этой ликвидации — только возможно более полной изоляцией народного хозяйства от мирового.
Вследствие этого те наши программы, которые в той или иной форме предусматривают бюрократизацию нашего народного хозяйства (социалистическая и солидаристическая программы) совершенно логично предусматривают также и монополию внешней торговли. Ибо, если отечественная — социализированная или солидаризированная промышленность будет производить дрянь (а она будет производить дрянь), то производителей дряни нужно защитить монополией внешней торговли.
Таким образом, на плечи пресловутых трудящихся возлагаются следующие бремена:
1) Как налогоплательщики, трудящиеся оплачивают бытие хозяйственной бюрократии, а также и административной, — ибо административная бюрократия в этом случае защищает бытие хозяйственной.
2) Как лица наёмного труда, трудящиеся получают всё меньшую и меньшую заработную плату, ибо даже при «повышении ставок» эта заработная плата практически снижается и повышением цен на товары и снижением качества этих товаров.
3) Как граждане страны, трудящиеся подвергаются ограничениям в праве перемены работы, в праве забастовок, в праве, как бы то ни было бороться с планами и интересами социалистической бюрократии.
4) И так как все эти ограничения автоматически вызывают или протесты или борьбу, то всякое последовательно социализированное хозяйство рано или поздно должно вступить на путь военно-полицейской диктатуры, как единственного мыслимого способа своей самозащиты от народа.
Отстаивая принцип частной собственности и частной инициативы, Народно-Монархическое Движение никак не имеет в виду интересов русской буржуазии, которой в СССР нет вовсе и почти вовсе нет в эмиграции. Таким образом мотив «защиты классовых интересов буржуазии» отпадает совершенно: было бы очень трудно защищать интересы несуществующего слоя.
Народно-Монархическое Движение, защищая частную собственность и частную инициативу, имеет в виду только и исключительно интересы народного хозяйства. Мы признаём свободу хозяйственной конкуренции, ограниченную только в случаях самой крайней и очевидной необходимости — или гигиенической (винная монополия), или технической (почта и телеграф), или экономической (железные дороги), или военной (мобилизация промышленности). Однако, отстаивая права частной инициативы, Народно-Монархическое Движение будет точно так же отстаивать и права всякой коллективной инициативы. Императорская Россия была страной, в которой по тем временам «обобществлённый сектор народного хозяйства» был больше, чем где бы то ни было в мире. Государственный Банк контролировал все банки России и имел исключительное право эмиссии кредитных билетов. Большинство железных дорог принадлежало казне, а оставшиеся частные дороги стояли накануне «выкупа в казну». Государство владело огромными земельными пространствами, владело заводами и рудниками. Земская медицина была поставлена так, как она и сейчас не поставлена нигде во всём мире. Земства начинали строить свою фармацевтическую промышленность — с помощью государственного кредита. Русское кооперативное движение было самым мощным в мире. Таким образом — в Царской России существовала: а) свободная конкуренция частного хозяйства и б) свободная конкуренция частного хозяйства, государственного хозяйства, земского, городского кооперативного и артельного — причём государство в равной степени помогало всем, кто умел работать. Ибо государственная власть не принадлежала ни капиталу, ни профсоюзам, ни кооперативам, ни земствам: она принадлежала Государю Императору, который в чисто хозяйственном отношении был заинтересован в том же, в чём был заинтересован каждый человек страны: чтобы был хороший и дешёвый ситец, И совершенно не был заинтересован в том, на какой фабрике этот ситец производится: на казённой, кооперативной, земской или частной. В чисто хозяйственном отношении русская монархия является полномочной и полномощной представительницей ваших личных интересов, — разумеется при том условии, что вы не являетесь социалистическим бюрократом. Наша политическая экономия, которая и по сей день питается чужими цитатами, до сих пор не удосужилась проанализировать реальную хозяйственную жизнь дореволюционной России. В этой реальной хозяйственной жизни России были такие явления, как офицерское «Вольно-Экономическое Общество» — самое, кажется, старое кооперативное общество Европы, имевшее самый крупный в России универсальный магазин. Был казённый Тульский оружейный завод, который работал в несколько раз лучше современных ему частных иностранных заводов. Были такие явления, так сказать административно-хозяйственного порядка, как интендантство, которое в Русско-Японскую войну было по существу преступным сообществом воров и грабителей, а к 1914 году было поставлено на исключительную высоту: в 1912 году был проект передачи интендантству снабжения хлебом и мясом городского населения таких гарнизонных городов, как Ковель, Гродно, Сувалкн и другие, — интендантские цены были в три раза ниже частных.
Если бы наша политическая экономия занималась нашей действительностью, а не чужими цитатами, то она обнаружила бы тот факт — сейчас кое-как подтверждаемый и нашей левой прессой, — что Царская Россия была… самым социалистическим государством мира. И, что, почему-то именно в России целый ряд коллективистических предприятий — начиная от казённых заводов, бывших государственной собственностью, и кончая сибирской кооперацией, опиравшейся на мелкую частную собственность, бесконечными «артелями», строившимися по принципу «трудовых коллективов», офицерской кооперации, опиравшейся на нищенское офицерское жалованье, — проявил большую хозяйственную жизнеспособность, чем где бы то ни было в мире. Что «самодержавная власть» не только никак не препятствовала всяким «обобществлённым формам», но и всячески поддерживала их — и там, где это было нужно (кооперация) и даже там. где это не было нужно (община). Или, иначе, что самодержавная власть искала наилучших способов хозяйствования и поддерживала всё то, что оказывалось лучшим, совершенно не зависимо ни от Оуена, ни от Маркса. И если по проверке практикой, а не догмой, эта практика оказывалась ошибочной (община), — самодержавная власть искала иных путей.
Однако такие поиски уже чисто технически возможны только в том случае, если в стране есть СИЛА, находящаяся вне круга эгоистических интересов банков, заводчиков, профсоюзов, бюрократов, профессоров и даже приват-доцентов, — СИЛА, независимая ни от какого узко-группового интереса. СИЛА, которая в Одном Лице воплощает в себе интересы всей страны вместе взятой, — то есть, не только её нынешнего поколения, но и её грядущих поколений всей нации во всех её слоях, группах, народах и народностях.
Здесь может возникнуть довольно естественное недоумение. В самом деле: если Императорская Россия была «самой социалистической страной» того времени, то полная социализация её большевиками является только естественным завершением старого исторического процесса. Или, что почти тоже: большевики только продолжают хозяйственную политику Императорской России. Там был «царский социализм», здесь — «пролетарский социализм», но всё-таки социализм.
Совершенно необходимо всегда помнить о том. что социализм не является огосударствлением той или иной отрасли промышленности, — он является принципиальным отрицанием права частной собственности, то есть и права частной инициативы: частная инициатива без частной собственности немыслима технически. Государственный сектор народного хозяйства Императорской России имел в виду в конечном счёте интересы частной собственности, социалистическое хозяйство СССР имеет в виду её полную ликвидацию. Государственный Сибирский путь, построенный по государственной инициативе и на государственные средства, имел в виду открыть огромные пространства Сибири для проявления частной инициативы во всём её разнообразии; частной инициативе такая постройка была бы не под силу. Выкупая в казну данную железную дорогу, Императорское правительство имело в виду целый ряд очень сложных соображений, часто жертвуя доходностью дороги для экономического оживления данной области. Строя казённые военные заводы, Императорское правительство имело, в частности, в виду не только непосредственные интересы обороны страны, но и недопущение к жизни той группы капиталистов, которые материально были бы заинтересованы в войне. Императорское правительство в одном направлении расширяло государственный общественный сектор (железные дороги), в другом ликвидировало его (общиноудельные земли Алтая). «Выкуп в казну» имел в виду хозяйственные интересы нации. Социализация имеет в виду карьерные интересы партии. «Выкуп в казну» мог остановиться на данном этапе, «социализация» остановиться не может. «Выкуп в казну» исходил из чисто технических соображений, социализация исходит из чисто теоретических. Так было в Англии: из чисто теоретических или демагогических соображений социализировали железные дороги и потом выяснили: социализированные железные дороги не могут конкурировать с автотранспортом — нужно социализировать и автотранспорт. Победоносная социалистическая партия растёт за счёт притока новых членов, и эти новые члены требуют для себя новых мест и постов. Не будучи никак подготовленными к этим местам и постам, они «снижают качество продукции» и объясняют это саботажем. С разной степенью отчётливости этот процесс развивался параллельно и в СССР, и в Германии, и в Англии. Разная степень отчётливости объясняется, главным образом, разницей в возрасте социализма: в СССР за лет тридцать он прошёл весь путь, в Германии лет за пятнадцать — полпути, в Англии лет за пять — он находится только в начальной стадии дальнейшего развития. Причём в Англии — при отсутствии гражданской войны, он дал результаты лучшие чем в СССР 1918-1923 г.г., но худшие, чем в Германии 1933-1938. И за тот же период времени — за пять лет, с 1945 по 1950 год, социалистическая хотя и победоносная Англия в чисто хозяйственном отношении успела уже катастрофически отстать от освобождённой от социализма Германии.
Народно-Монархическое Движение никак не протестует против государственных, кооперативных, земских и прочих форм хозяйства, но только при том условии, чтобы эти формы не носили насильственного характера, чтобы они не устраняли ни частной собственности, ни частной инициативы, — чтобы они служили делу Нации, а не интересам партии.
Нам могут сказать: всё это, может быть, теоретически и хорошо, но практически всё это — утопия. И мы можем ответить — это не утопия, а факт. Не беспочвенные посулы для будущего, а совершенно реальная историческая действительность. В самом деле — даже по признаниям левых историков (см. ниже) московское самодержавие всё время работало для самоуправления, а когда самодержавие пало (Смутное Время), то оно было восстановлено самоуправлением. Когда самодержавию удалось справиться с крепостным правом, оно сейчас же возродило самоуправление. В Московской Руси и самодержавие и самоуправление неизменно поддерживали друг друга — и только наследие крепостного права изувечило эту традицию. Император Александр Второй был убит уже после подписания Им манифеста о созыве Земского Собора (Собора, а не Думы!), а крестьянское самоуправление было ограничено дворянством. Самодержавие противоречит самоуправлению только в том случае, если «самоуправление» превращается в партию и если самодержавие превращается в диктатуру. В Москве этого не было. В Санкт-Петербурге это было: в наш восемнадцатый век отсутствовали и самодержавие и самоуправление. Самодержавие, восстановленное Императором Павлом Первым — привело к возрождению самоуправления при Императоре Александре Втором. Но в петербургской атмосфере русской жизни — наше «средостение», т. е. наша интеллигенция — или, что то же, — наша бюрократия — покушалась, как бюрократия, на права самоуправления и как интеллигенция, на права самодержавия. В результате мы остались и без самодержавия и без самоуправления.
Банальная интеллигентская терминология определяет «самодержавие» или как «абсолютизм», или как «тиранию». По существу же, «самодержавие» не может быть определено терминологически, оно должно быть описано исторически: русское самодержавие есть совершенно индивидуальное явление, явление исключительно и типично русское: «диктатура совести», как несколько афористически определил его Вл. Соловьёв. Это — не диктатура аристократии, подаваемая под вывеской «просвещённого абсолютизма», это не диктатура капитала, сервируемая под соусом «демократии», не диктатура бюрократии, реализуемая в форме социализма, — это «диктатура совести», в данном случае православной совести. Русское самодержавие было организовано русской низовой массой, оно всегда опиралось на Церковь, оно концентрировало в себе и религиозную совесть народа и его политическую организацию. Политической организацией народа, на его низах, было самоуправление, как политической же организацией народа в его целом было самодержавие.
Республиканский образ правления никак не гарантирует прав самоуправления — Франция самоуправления не имеет вовсе. Монархическая Россия имела разные формы самоуправления — от почти республиканского в Великом Княжестве Финляндском, до авторитарного в Хиве и Бухаре. Монархическая Германия имела чисто республиканские формы самоуправления — (ганзейские «вольные города») и чисто монархические (Баварское Королевство). Республиканская Польша не имела вовсе никакого самоуправления. «Республиканский» Новгород Великий был жестоко централизованным хищником. Монархическая Германия была неизмеримо богаче, сильнее, организованнее к культурнее республиканской Франции. Кроме того монархическая Германия и монархическая Россия всё время шли вверх, республиканская Франция всё время шла вниз. Русское самодержавие было всегда самым верным стражем русского самоуправления и русское самоуправление — почти всегда, кроме последних десятилетий, — было верной опорой самодержавия. Республиканские: Новгород, Польша, Венеция, Франция беспощадно эксплуатировали свои «колонии», русское самодержавие было нянькой для русских «инородцев», хотя и не для всех. При наличии полутораста народностей был неизбежен индивидуальный подход к каждой из них. Почти в одно и то же время почти одинаковое самоуправление получили Польша и Финляндия. В «руках разумного народа», — как выразился по адресу финнов Император Александр Второй, — это самоуправление создало маленькую страну, организованную лучше, чем какая бы то ни было иная страна в мире. В руках народа неразумного она создала порядки, которые немецкая поговорка определяет как «польское хозяйство» — балаганное увеселение, где вы за недорогую цену можете бить посуду. Цена «польского хозяйства» в самой Польше была значительно более высокой. Но и это — с нашей точки зрения — не оправдывает ни разделов Польши, ни попыток её насильственной русификации: наша польская политика — со времени Екатерины Второй работавшая в чисто немецкую пользу — была ошибочной политикой и без войны с Германией исправить её было почти невозможно. Еврейская политика была неустойчивой, противоречивой и нелепой: её основной смысл заключается в попытке затормозить капиталистическое развитие русского сельского хозяйства. Поэтому при Императоре Николае I евреи пользовались полным равноправием и даже получали баронские титулы: крепостное право всё равно не допускало в деревне никаких капиталистических отношений. При его отмене была сделана попытка не допустить капитализма в разорившиеся дворянские гнёзда. При Николае Первом еврейство было лояльным по адресу Империи, при последних царствованиях — оно перешло на сторону революции, чтобы в этой революции потерять ещё больше, чем потеряли другие народы России. Ибо Гитлер был тоже последствием русской революции.
Объективный ход хозяйственно-политического развития России снимал с очереди еврейский вопрос, но никакое «развитие», конечно, не ликвидирует и не может ликвидировать антисемитизма, как известного общественного настроения: он был при египетских фараонах и он есть при американских президентах. Но всё это не касается русской монархии, которая не была ни просемитской, ни антисемитской: русская монархия рассматривала каждый национальный вопрос в зависимости от каждого индивидуального случая.
«Национальный вопрос» в России — это сумма полутораста вопросов. Единственный разумный ответ на всю эту сумму был дан в наших «Тезисах» издания 1939 года. [i2]
1) Мы категорически отбрасываем политику насильственной русификации.
2) Каждый гражданин и каждая этническая группа имеет право говорить, печатать, учиться на любом языке, который эта группа пожелает.
3) Национальное самоуправление реализуется в рамках областного самоуправления и ведёт свою работу на своём языке.
4) Русский язык, как общегосударственный язык, остаётся обязательным для внешней политики, армии, транспорта, почты и прочее. Все местные дела ведутся на любом местном языке.
Народно-Монархическое Движение исходит из совершенно твёрдого убеждения, что ни один из населяющих Россию народов, получив полное местное самоуправление и при условиях свободного голосования, ни на какие сепаратизмы не пойдёт: это — профессия очень немногих бесплатных, а ещё более платных политиканов австрийской или немецкой выучки. Попытки «раздела России» наше Движение считает преступлением не только против России, но и против тех народов, которым удалось бы навязать отделение от их общей родины. Удача — хотя бы и частичная, этих попыток привела бы к чудовищному регрессу и культурному, и политическому, и хозяйственному. Она, в частности, означала бы ряд войн между разными петлюрами за обладание разными уездами. Если бы все территориальные вожделения всех наших сепаратистов сложить вместе, то для всех них не хватило бы и двух Российских Империй. Столкновения всех этих вожделений решались бы войнами — и хозяйственными и огнестрельными. Империя вернулась бы к положению удельного периода — со всеми соответственными культурными, хозяйственными и политическими последствиями — вплоть до завоевания её новыми гитлеровскими ордами.
Для того, чтобы нация могла создать что-то ценное, нужна устойчивость власти, закона, традиции и хозяйственно-социального строя. Если этой устойчивости нет, невозможно никакое творчество. Почти невозможен и никакой труд.
Русский хлебороб, получив, наконец, свою землю, должен иметь уверенность в том, что на завтра или послезавтра эта земля не будет коллективизирована, социализирована или солидаризирована. Если этой уверенности нет, — у него остаётся только один путь — путь хищнического хозяйства. Он не станет рассчитывать ни на десятилетия, ни даже, на года. Вместо того, чтобы удобрять землю, он будет вынужден её истощать. Вместо того, чтобы переходить к более интенсивным формам сельскохозяйственной культуры — животноводству, садоводству и прочее, он будет вынужден следовать принципу: «хоть день, да мой». Ибо ему будет совершенно неизвестно, что станет с его землёй, если завтра придут к власти коллективисты, социалисты, солидаристы или коммунисты: что они предпримут с его землёй?
Совершенно конкретный исторический пример ещё не изгладился из памяти русского крестьянства. Большевики захватывая власть, выбросили лозунг: «Земля крестьянству», в сущности эс-эровский лозунг. Придя к власти, они ввели военный коммунизм. Сорвавшись на военном коммунизме, вернулись к принципам мелкого крестьянства, и Бухарин бросил свой знаменитый лозунг: «Обогащайтесь!». Кое-как «обогащённого» хлебороба ликвидировали под корень коллективизацией деревни. И вот будут сброшены большевики, и получит наш хлебороб свой участок, и решительно не будет знать, что ему делать: «ложиться спать, или вставать». Обогащаться — или, в предвидении какого-то самоновейшего экономического изобретения, покорно и предусмотрительно идти по путям деревенской бедноты? Пропивать хлеб свой насущный и не заботиться о завтрашнем дне: довлеет дневи политика его?
В совершенно таком же положении окажутся промышленник, купец, ремесленник. Этот слой людей в период НЭПа именовался почтительно: «наше красное купечество» — потом его послали в Соловки. Правда, и наши нэпманы вели хищническое хозяйство, — ещё более хищническое, чем вело его крестьянство этих времён. Нэпман до предела эксплуатировал оборудование арендованных им фабрик и мастерских, но ни модернизировать, ни даже обновлять его он не мог: не было смысла. В таком же положении русские хозяйственники окажутся после большевиков, если перед ними станет вырисовываться перспектива солидаризма. Что будет в этом случае значить «функциональная собственность»? И как далеко будет она отстоять от марксистских Соловков?
Совершенно в таком же положении окажутся писатели и учёные, поэты и композиторы: вот засел Лев Толстой лет на пять за «Войну и Мир». Какое «мировоззрение» окажется победоносным к моменту окончания книги? Будет ли новым властителям приемлема «Периодическая система элементов», или появится какой-то новый Лысенко, который найдёт у Толстого, Менделеева, Павлова, Мичурина и прочих, антисолидаристический уклон и, будучи профессиональной бездарностью, станет травить всяческий русский талант. А ведь никакой талант никогда не сможет творить «по указке партии», какой бы то ни было партии. Тем более, в том случае, если «указка партии» будет меняться так же, как меняется «генеральная линия» ВКП(б). Вы начали работать над «Войной и Миром», периодической системой элементов или «Жизнью за Царя». Или над вашим хутором. Или над вашей мастерской. И вы не знаете, что из всего вашего труда завтрашние «властители дум» — (и полиции) — сделают послезавтра.
В наших русских послебольшевистских условиях будет поистине чудовищная нужда во всём, что нужно для человеческой жизни, а не для уничтожения человеческих жизней. Наша лёгкая промышленность и ремесло или недоразвиты или разрушены. Торговля совершенно разгромлена. Жилищный фонд — разорён. Нам до зарезу нужна будет творческая инициатива десятков миллионов людей, и над этими миллионами повиснет угроза новых социальных экспериментов, и их инициатива будет подрезана в корне. Тем более, что именно в наших русских условиях всякое социальное прожектёрство принимает особенно уродливые формы.
Никакой талант, никакое творчество, никакая созидательная работа технически невозможна без какой-то гарантии устойчивости власти, закона, традиции и социально-хозяйственного строя страны.
В числе прочих противоречий и контрастов, которыми так обильна русская жизнь, есть и такой: между тремя последовательными и последовательно консервативными факторами русской жизни — Монархией, Церковью и Народом — затесалась русская интеллигенция, самый неустойчивый и самый непоследовательный социальный слой, какой только существовал в мировой истории. Слой в одинаковой степени беспочвенный и бестолковый — бестолковый именно потому, что беспочвенный. С момента своего рождения на свет Божий эта интеллигенция только тем и занималась, что «меняла вехи»:
Были «шестидесятники», которые, наконец, нашли истину. Потом появились «семидесятники» и объявили шестидесятников дураками. Потом появились «восьмидесятники» и объявили семидесятников идиотами. Были сенсимонисты и фурьеристы. Были народовольцы и чёрнопередельцы. Были меньшевики и большевики. В эмиграции эта коллекция пополнилась фашистами всевозможных разновидностей от младороссов до солидаристов. Все эти разновидности имели или имеют совершенно одинаковую хозяйственную программу, в которой за густым частоколом восклицательных знаков спрятана хозяйственная, а, следовательно, и всякая иная диктатура партийной бюрократии.
Устойчивость всей национальной жизни в стране у нас поддерживали три фактора: Монархия, Церковь и Народ. В истории же нашей интеллигенции каждое поколение или даже каждые полпоколения клали свои трудовые ноги на стол Отцов своих и говорили: «Вы, папаши и мамаши, — ослы и идиоты, а вот мы, гегелята и октябрята, — мы умные». «Мы наш, мы новый мир построим» — вот и строят. Разрушают до основания «старый мир» и начинают строить всё новые и новые отсебятины. Пока монархия была жива — эти отсебятины ограничивались книжным рынком. А после победы интеллигенции над Монархией, Церковью и Народом: а) неразбериха керенщины, б) военный коммунизм, в) новая экономическая политика, г) период коллективизации. Каждая «эпоха» разрушала до корня то, что строила предшествующая. Надо надеяться и нужно работать для того, чтобы с этой «традицией» интеллигенции покончить, наконец, навсегда.
Природа не терпит пустоты. Всякая мода легче всего заполняет пустые головы. И пустые головы строят свои «новостройки» — на века и на вечность. В наших русских условиях сдерживать этих строителей может только монархия. Поэтому строители и ненавидят её. Не учитывая, правда, и того обстоятельства, что только монархия может удержать и их от взаимной резни, как удерживала до 1917 года.
Монархия не означает никакого окончательного, вечного хозяйственно-социального строя. Монархия — это только рамка для поисков. Рамка, сдерживающая эти поиски в пределах человеческого разума и человеческой совести. По самому существу дела Российская Империя до 1917 г. шла по очень смешанному пути, в котором государственное, то есть почти социалистическое, хозяйство, кооперативное, то есть четверть социалистическое хозяйство и «капиталистический сектор» развивались параллельно и одновременно — с вероятным перевесом в будущем в сторону кооперативного хозяйства. Но монархия не позволяла капиталистам взрывать кооперацию, кооператорам — бить капиталистов, социалистам резать и кооператоров и капиталистов, монархия была рамкой и монархия была арбитражем не заинтересованным ни в какой «монополии», ни капиталистической, ни социалистической, ни кооперативной. И только в условиях этой монархии граф С. Ю. Витте имел возможность в очень невежливом тоне сказать представителям русской промышленности: «Русское правительство заинтересовано в промышленности и в рабочих — но никак не в ваших, господа, прибылях». И русский капитализм понимал, что он является только «служилым элементом» в общей стройке страны, а не «диктатурой над пролетариатом», какою стал социализм. Или диктатурой одной интеллигентской теории над всеми проявлениями человеческой жизни, какою стал марксизм.
Совершенно конкретные и по-видимому совершенно неоспоримые условия сегодняшней России уже создали благоприятную почву для любого политико-экономического прожектёрства, скрывающего за собою совершенно конкретные групповые или классовые интересы профессиональных политиков всех сортов. В конкретных русских условиях — огромность пространств, отрезанность населения от столицы страны, атомизация этого населения, разрыв политической традиции, которая всё-таки поддерживала какую-то преемственность поколений, подрыв моральной традиции, которая в своё время сдерживала социально борющиеся стороны в рамках хотя бы какого-то общественного приличия — всё это создаёт великий соблазн захвата власти — «во имя идеи» — на вывеске, и во имя шкурных интересов — на практике. Одна только угроза этого захвата парализует всякое творчество в стране.
Попытаемся перевести эти теоретические положения на язык прозаической практики.
Народное хозяйство России является специализированным хозяйством. Говоря грубо: Москва даёт ситец, Украина даёт хлеб, Средняя Азия в обмен на ситец и хлеб даёт хлопок. В тот момент, когда появится угроза — только угроза — «расчленения России», среднеазиатский землероб не может не вспомнить того периода своей жизни, когда хлопок у него был, но есть ему было нечего. У подмосковного текстильщика был ситец, но не было ни хлеба, ни хлопка… У украинского хлебороба не было ни ситца, ни соли (дети рождались без ногтей). Вся страна норовила перейти на уровень «натурального хозяйства». Это было вызвано «самоопределением вплоть до отделения», родившимся из советского «планового» кабака. Теперь — совершенно конкретно:
В Москве кто-то там заседает. В Киеве уже кто-то успел засесть. В Москве обсуждаются проекты «самоопределения вплоть до отделения», а в Ташкенте какой-то тюркский дядя уже успел собрать своих джигитов. В этих условиях среднеазиатский декханин хлопка сеять не будет. Он посеет пшеницу, подмосковный текстильщик останется без хлопка и без хлеба, украинский хлебороб — без ситца и соли. Все они вместе взятые останутся без нефти и керосина, а товарищам железнодорожникам — почти сплошь великороссам — придётся возвращаться heim ins Reich, бросая на произвол судьбы и джигитов, и паровозы, и вагоны, и оставляя страну без транспорта. Ведь, вот же — после вооружённого захвата польским генералом Желиговским литовской столицы Вильны — Либаво-Роменская дорога была совсем разобрана — её восстановили только советчики. Сколько таких спорных дорог, уездов, рек, портов, бассейнов, залежей и прочего окажется на территории в 22 миллиона квадратных вёрст, поделённых между полутораста кандидатами на самоопределение вплоть до отделения? И кто на всей этой территории будет уверен в своём завтрашнем дне?
Можно было бы предположить, что полтораста петлюр во всех их разновидностях окажутся достаточно разумными, чтобы не вызвать и политического и хозяйственного хаоса — но для столь оптимистических предположений никаких разумных данных нет: петлюры режут друг друга и в своей собственной среде. Даже и украинские самостийники поделились на пять разновидностей. В САСШ эти разновидности промышляют халтурой, как делают это и солидаристы. При Гитлере они действовали виселицами, при Бендере убийствами и пытками. Как они будут действовать в будущем, если над всеми ними не будет монархии?
Это — в чисто хозяйственной или, точнее, в географическо-хозяйственной области. Точно так же обстоит дело и в политически-хозяйственной.
Вспомним ещё раз историю многострадальной русской интеллигенции — понимая под этим термином революционный её слой. Каждое поколение было «новым поколением», идеологическим предшественником «Союза Нового Поколения» (солидаристов), и каждое пыталось разрушать работу всех предшествующих поколений: «Вы, папаши и мамаши, были дураками, а вот мы — мы умные», «мы наш, мы новый мир построим».
Представьте лично себя в положении владельца, директора, организатора любого завода, фабрики или мастерской в любом месте России. Вы будете знать и все это будут знать, что страна нуждается в чудовищной восстановительной работе. Что пресловутая советская «тяжёлая промышленность» в обозримое время не может дать никакого «ширпотреба», ибо продукция этой промышленности идёт на мировую революцию — на танки, артиллерию, самолёты и пулемёты, а для «ширпотреба» ни заводов, ни фабрик, ни даже мастерских нет. Вот вы строите. И не знаете, так что же будет завтра? Один петлюра отрежет вас от угля, другой от железа, третий от хлопка, четвёртый от рынка, а пятый, может быть, отрежет вас от головы. Это, так сказать, внешнеполитическая сторона вопроса. Но есть и внутриполитическая.
Политические партии эмиграции делятся, собственно говоря, на две группы: социалисты и монархисты. Каждая из социалистических группировок заранее предрешает весь дальнейший хозяйственный рост России: каждая более или менее по-своему и каждая — окончательно. Монархисты предрешают только одно: свободную конкуренцию между государственным, земским, кооперативным, частным и прочим хозяйством. Если в России восстанавливается монархия, то каждый хозяйственник «обобществлённого» или «частного» сектора будет в основном зависеть только от себя: сможет ли он или не сможет выдержать конкуренцию. Но если России суждено пережить ещё одну катастрофу — приход к власти солидаристов, — то никакой хозяйственник не будет знать, что с ним станется завтра. Посадят ли на его шею какого-то «функ-комиссара», который будет функционировать на его, хозяйственника, шее и паразитировать на его, хозяйственника, работе? Передадут ли его завод, фабрику или мастерскую в функциональную собственность той активистской ораве, которую солидаристам ведь придётся как-то кормить? И не пошлют ли его, хозяйственника, как это случилось при ликвидации НЭПа, к какой-нибудь неудобоусвояемой чёртовой матери, чтобы он не мозолил глаза новому солидаристскому дворянству?
В наших конкретных русских условиях — даже ещё и послереволюционных — любая республиканская партийная говорильня вызовет неизбежную хозяйственную катастрофу, за которой последуют и всякие остальные. Да, Россия сможет пережить и это. Для того, чтобы, пройдя и «это», вернуться к 1613 году:
«Яко едиными устами вопияху, что быти на Владимирском и Московском и на всех государствах Российского Царства Государем и Царём и Великим Князем Всея России, Тебе — Великому Государю Владимиру Кирилловичу…»
Или, в переводе этой формулы на очень прозаический язык нашей современности:
«Хватит, попили нашей кровушки. Волим под Царя Московского».
Политическое мировоззрение старой правой русской эмиграции, а также и её политическая пропаганда, построены на исключительно шатком фундаменте. Сознательно, а ещё больше, бессознательно, эта эмиграция отождествляет монархию с суммой интересов, навыков, воспоминаний и воспитания старого привилегированного слоя, служилого слоя и военного слоя — из которых ни служилый, ни в особенности военный не пользовались решительно никакими привилегиями. Из всего русского образованного слоя военный слой был самым обездоленным. Но и это не помешало ему впитать в себя ряд навыков, воспоминаний и прочего, стоящих в прямом противоречии и с интересами офицерства, как слоя, и интересами армии, как вооружённой защитницы страны. Это очень обычная история: навыки переживают ту обстановку, в которой и для которой они были в своё время созданы. И они повисают в воздухе. Или, как это случилось у нас, — в безвоздушном пространстве.
Если всю эту концепцию свести к некоему одному знаменателю, то этот знаменатель будет иметь такой вид:
Было замечательное имение в Рязанской губернии. Был замечательный кадетский корпус, или пажеский корпус, или лицей. Была замечательная военная служба, насквозь проникнутая замечательными воинскими подвигами. Была широкая русская масленица и прочие «блины из Москвы». Было настоящее русское золото, а не «керенки» или «совзнаки» — золота этого было много. Ели русские люди икру и ездили в Ниццу, перед отъездом закусывали у Донона или Кюба или ужинали в Яре или у Тестова. Всё было очень, очень замечательно. Потом пришёл А. Ф. Керенский и устроил революцию.
В этой концепции чисто эгоистической воли нет, в большинстве случаев нет даже и чисто эгоистических интересов. Всё это очень свойственно человеку вообще: идеализировать прошлое, в особенности невозвратное прошлое. Отсюда в эпосе почти всех народов есть сказка о золотом веке и отсюда же в нашем литературном эпосе — «Война и Мир», — роман, который был задуман Л. Толстым, как исключительная по своей злостности сатира, и который был написан, как позолоченная идиллия.
Люди того слоя, который создаёт идиллический эпос нашего прошлого, — это прошлое переживали действительно почти идиллически. Не совсем, но почти. Из отвратительного далёка сегодняшнего эмигрантского дня это прошлое кажется ещё более обольстительным. Люди этого слоя не догадываются о том, что, кроме этой точки зрения, на Россию и её историю могут быть — и законно могут быть — и иные точки зрения: например, крестьянская или купеческая. Строго официальных вариантов русского прошлого у нас есть только два: бело-дворянский и красно-дворянский. Первый: «Ах, как всё было хорошо». Второй: «До чего всё это было отвратительно!» Очень многое было очень хорошо, и довольно многое было очень плохо. Задача реалистического понимания русской истории, русской монархии заключается не в идеализации и не в очернении: нам нужно видеть факты такими, какими они в действительности были. И если Л. Тихомиров утверждает, что «Царь заведовал настоящим, исходя из прошлого и имея в виду будущее нации», то мы, монархисты, должны идти тем же путём: действовать для будущего, исходя из прошлого и имея в виду настоящее. Если утопические течения во всём мире имеют перед нами огромное преимущество: обещания, реалистичность которых для среднего обывателя мира ничем не могут быть опровергнуты, — то монархизм имеет своё трезвое преимущество: он исходит из реального прошлого. Без участия прошлого не формируется никакое настоящее, а всякое будущее основано на сегодняшнем настоящем.
Утописты всех разрядов — социалисты, коммунисты, анархисты, солидаристы обещают всё, что угодно и всем, кому только угодно: до нас всё было плохо — при нас всё будет хорошо. Часть этих обещаний уже проверена. Но средний баран мира к фактической проверке событий относится чрезвычайно скептически. Наличие этого барана должны учитывать и мы. Но мы также должны учесть и то обстоятельство, что, во-первых, баранье население России составляет меньший процент, чем где бы то ни было в мире, и что, во-вторых, «фактическая проверка» социалистических (Керенский), анархических (Махно) и коммунистических (Ленин) обещаний была слишком наглядной.
Мы, следовательно, должны базироваться на фактах прошлого, организовывать настоящее и иметь в виду будущее, исходящее из прошлого и из настоящего. Мы не утописты — ни справа, ни слева. Мы — единственная политическая группировка, исходящая из реального, а не утопического представления о нашем прошлом и не предлагающая никаких утопий для нашего будущего. Мы не оцениваем ни России, ни русской истории с точки зрения какого бы то ни было сословия, класса, слоя и прочего. Но мы должны сказать: подавляющее большинство населения России — это её крестьянство, — в прошлом около 90 % и в настоящем, вероятно, около 80 %. Интересы России — в самом основном были и будут интересами её крестьянства. В процессе своего исторического возникновения и своей исторической жизни российская монархия — когда она существовала в реальности, как сила, а не как вывеска, всегда стояла на стороне верований, инстинктов и интересов русской крестьянской массы, — и не только в самой России, но и на её окраинах. Это есть основная традиция российской монархии, категорически отделяющая русскую монархию от всех остальных монархий в истории человечества. Именно этот пункт мы должны подчеркнуть самым отчётливым образом.
Мировая общественность, и иностранная и русская, предъявляет исторической русской монархии целый ряд совершенно конкретных обвинений. Эти обвинения сводятся к тому, что в целях подавления и своего и чужих народов, русская монархия вела завоевательные войны, что она базировалась на деспотическом образе правления и что она создала русскую нищету. Наиболее умеренная и наиболее классическая формулировка на эту именно тему принадлежит проф. В. Ключевскому: «Государство пухло, а народ хирел».
С некоторыми оговорками мы должны признать, что в общем, эти обвинения правильны. Или были бы правильны, если бы были направлены не по адресу монархии, а по адресу географии. Действительно, под главенством монархии русский народ не разбогател. Но В. Ключевский, не говоря уже о других историках, публицистах, философах и писателях, не догадался поставить вопрос несколько иначе: какие шансы были у русского народа выжить? И — в какую географию поставила его судьба?
Факт чрезвычайной экономической отсталости России по сравнению с остальным культурным миром не подлежит никакому сомнению. По цифрам 1912 года народный доход на душу населения составлял: в САСШ 720 рублей (в золотом довоенном исчислении), в Англии — 500, в Германии — 300, в Италии — 230 и в России — 110. Итак, средний русский — ещё до Первой мировой войны, был почти в семь раз беднее среднего американца и больше чем в два раза беднее среднего итальянца. Даже хлеб — основное наше богатство — был скуден. Если Англия потребляла на душу населения 24 пуда, Германия 27 пудов, а САСШ целых 62 пуда, то русское потребление хлеба было только 21,6 пуда — включая во всё это и корм скоту. Нужно при этом принять во внимание, что в пищевом рационе России хлеб занимал такое место, как нигде в других странах он не занимал. В богатых странах мира как САСШ, Англии, Германии и Франции, — хлеб вытеснялся мясными и молочными продуктами и рыбой, — в свежем и консервированном виде.
Русский народ имел качественно очень рациональную кухню — богатую и солями и витаминами, но кладовка при этой кухне часто бывала пуста. Русский народ был, остаётся и сейчас, преимущественно земледельческим народом, но на душу сельскохозяйственного населения он имел 1,6 га посевной площади, в то время как промышленная и «перенаселённая» Германия имели 1,3, а САСШ — 3,5. При этом техника сельского хозяйства, а, следовательно , и урожайность полей в России была в три-четыре раза ниже германской.
Таким образом, староэмигрантские песенки о России, как о стране, в которой реки из шампанского текли в берегах из паюсной икры, являются кустарно обработанной фальшивкой: да, были и шампанское и икра, но — меньше чем для одного процента населения страны. Основная масса этого населения жила на нищенском уровне. И, может быть, самое характерное для этого уровня явление заключается в том, что самым нищим был центр страны, — любая окраина, кроме Белоруссии, была и богаче и культурнее. На «великорусском империализме» великороссы выиграли меньше всех остальных народов России.
Тем не менее, именно Великороссия построила Империю. Тем не менее, действительно, И. Ползунов первый изобрёл паровую машину, П. Яблочков — электрическую лампочку накаливания (патент 1876 года), и А. Попов беспроволочный телеграф (1895 ). [2] Тем не менее Россия дала литературе Толстого и Достоевского, в химии Бутлерова и Менделеева, в физиологии Сеченова и Павлова, в театре — Станиславского, Дягилева, Шаляпина, в музыке Чайковского, Глинку, Мусоргского, Скрябина, в войне — Суворова и Кутузова и, кроме всего этого, в самых тяжких во всей истории человечества условиях построила самую человечную в истории того же человечества государственность.
И в то же время самая богатая в истории человечества нация — североамериканская, попавшая в самые благоприятные в истории человечества географические и политические условия, — не создали ничего своего. Русские люди, ослеплённые богатством и привольем САСШ, не отметили, кажется, и того обстоятельства, что даже в области техники САСШ не создали решительно ничего своего: всё, что создано там, — это только использование европейских вообще и русских — в частности технических изобретений: даже пресловутая атомная бомба есть реализация работы русского учёного проф. Капицы.
Промышленная реализация изобретений Ползунова, Яблочкова, Попова и Махонина (синтетический бензин) в России была почти невозможна, ибо благодаря технической отсталости и экономической бедности страны, для реализации всего этого не было никакой базы. Наша автомобильная промышленность, существовавшая и до революции, не могла развиваться, ибо для автомобилей не было дорог. Дорог не было потому, что а) страна была слишком бедна, б) при редкости населения на каждого жителя страны должно было бы прийтись большее количество вёрст шоссе, чем в какой бы то ни было иной стране мира и в) потому, что от трёх до пяти месяцев в году русская зима делала ненужными никакие шоссе. Автомобильная промышленность была связана целым рядом пут, не имевших решительно никакого отношения к политическому строю страны.
Наша бедность тоже не имеет к этому строю никакого отношения. Или точнее, — наша бедность обусловлена тем фактором, для которого евразийцы нашли очень яркое определение: географическая обездоленность России.
История России есть история преодоления географии России. Или — несколько иначе: наша история есть история того, как дух покоряет материю, и история САСШ есть история того, как материя подавляет дух.
Всё в мире познаётся сравнением и только им одним. Для того, чтобы сделать сравнение наиболее ясным и ярким, нужно, по мере возможности, сравнивать наиболее крайние противоположности. В большой мировой истории нет более крайних противоположностей, чем история России и САСШ.
САСШ являются наиболее республиканской страной в мире, страной, которая основала свою национальную самобытность на революционном восстании против английской монархии. Россия является страной, которая сохранила своё национальное существование, благодаря монархии. Россия — страна, которая вела наибольшее в истории человечества количество войн. САСШ — страна, которая вела наименьшее количество войн. Все основные наши войны были войнами оборонительными, хотя были и войны чисто наступательные. САСШ является страной, которая вела исключительно наступательные войны, начиная от завоевания голландской колонии Новые Нидерланды английским десантом — что положило начало англо-саксонскому преобладанию в Северной Америке, и кончая участием САСШ во Второй мировой войне. Это последнее участие было с нашей русской точки зрения — желательным и справедливым, но, всё-таки, это не было обороной САСШ. И даже японско-американская война не была оборонительной — ни Германия, ни Япония завоёвывать САСШ никак не собирались. Американо-германская война была войной за сохранение известного политического положения в мире, японско-американская была войной за торговые интересы на Дальнем Востоке.
Ни одна из американских войн чисто оборонительной не была, какими были наши войны против татар и Польши, против Наполеона и Гитлера. Американцы вели чисто наступательные и завоевательные войны против испанцев и французов, против Мексики и Испании и, наконец, против индейских аборигенов страны, которые были почти начисто истреблены и остатки которых ещё до сих пор находятся под контролем правительственных чиновников и прав гражданства, собственно, лишены. Ещё сто лет тому назад на юге и западе САСШ правительство платило за скальп взрослого индейца пять долларов, за скальп женщины и ребёнка по три и два доллара. Приблизительно в то же время завоёванные кавказцы — Лианозовы, Манташевы, Гукасовы — делали свои миллионы на «русской нефти», из русских — не сделал никто. Завоёванный князь Лорис-Меликов был премьер-министром, а Гончаров во «фрегат Паллада» повествует о том, как в борьбе против «спаивания туземцев» русское правительство совершенно запретило продажу всяких спиртных напитков к востоку от Иркутска, — и для русских в том числе. Всё это никак не похоже на политику «национальных меньшинств» в САСШ и Канаде, в Конго или на Борнео. Всё это никак не похоже и на политику Англии в Ирландии, или Швеции в Финляндии. Англия, завоевав Ирландию, ограбила ирландцев до нитки, превратив всё население страны в полубатраков. Швеция, завоевав Финляндию, захватила там для своей аристократии огромные земельные богатства, и против этой аристократии финское крестьянство вело свои знаменитые «дубинные войны». Россия отвоевала от Швеции Прибалтику и Финляндию, не ограбила решительно никого, оставила и в Прибалтике, и в Финляндии их старое законодательство, администрацию и даже аристократию — прибалтийские немцы стояли у русского Престола, и генерал Маннергейм был генерал-адъютантом Его Величества.
Наши оборонительные войны были безмерно тяжки. Американские наступательные войны были чем-то вроде наших черемисских войн или похода Ермака Тимофеевича: в основном это были войны с дикарями. Но это всё-таки были войны и уж никак не оборонительные.
С начала семнадцатого века и по нашу пору, то есть в продолжение примерно трёхсот лет, попав в исключительно благоприятные условия, американцы «делали доллары», но, кроме долларов, они не сделали ничего. Им не мешал никто. Мы за это же время пережили, если не считать Смутного времени, а до него сожжения Москвы Девлет-Гиреем (1571) — такие блага мира и свободы:
Чисто завоевательные войны вела, конечно, и Россия. Как вели их и все в истории человечества нации. Ни при каком усилии воображения и демагогии нельзя всё-таки утверждать, что англо-бурская война была чисто оборонительной и что Марокко или Индо-Китай явились результатом чисто демократических мероприятий республиканской Франции. Завоевательные войны вела и Россия. На западе эти войны были, собственно, только стратегической обороной. И если русское общественное сознание всегда считало ошибкой разделы Польши (идея раздела существовала и в старой Москве, но старая Москва хотела только возврата русских земель и не хотела раздела Польши), то даже и русская общественная мысль как-то не отметила одного обстоятельства: начиная от Болеслава Смелого, захватившего Киев в начале тринадцатого века, кончая таким же захватом того же Киева Иосифом Пилсудским в начале двадцатого, — через Смоленск, Псков, Полоцк и Москву Польша семьсот лет подряд разбивала себе голову о Россию. И, разбивши окончательно, плакалась всему миру на русский империализм.
Чисто завоевательные войны Россия вела исключительно на востоке. Поход Ермака Тимофеевича был, конечно, завоевательным походом — такого же типа, каким занималась английская «Компания Гудзонова пролива». Завоевание Сибири автоматически вовлекло нас в завоевательную войну с Японией — в эту войну Япония, а не Россия, находилась в оборонительном положении. Для Сибири был необходим выход к Тихому океану. Для Японии никак не было нужно, чтобы Россия охватила её полукольцом — от Сахалина до Ляо-дуна. России был нужен выход к океану, перенаселённой Японии нужна была опора на материке. Когда будет существовать Организация Объединённых Наций, способная решать дела «по-божески», тогда эти вопросы будут решаться большинством голосов или чем-то в этом роде. Пока этого нет, они решаются силой. Нам пришлось решать силой и татарское иго, и 700-летние польские интервенции и стасорокалетнюю блокаду России со стороны Польши, Швеции и Ливонского Ордена (1551-1703) — блокаду сознательную и планомерную, сознательно и планомерно отрезывавшую Россию от всякого соприкосновения с Западом. Пришлось силой ликвидировать блокаду России на берегах Чёрного моря, блокаду, длившуюся триста сорок лет (1475-1812) и дополненную работорговыми налётами крымчаков на русскую землю. Нам пришлось всё той же силой решать и вопрос об обоих германских нашествиях. Ничего подобного этому в истории САСШ и в помине не было. Но что сделали бы САСШ, если бы гавань Сан-Франциско была в японских руках, Нью-Йорка — в голландских и Нью-Орлеана — в испанских?
В последнее столетие существования Московского Царства, Россия, при среднем населении в пять миллионов человек, держала в среднем в мирное время под оружием армию в двести тысяч бойцов, то есть около 4 % всего населения страны, около 8 % всего мужского населения страны и около четверти всего взрослого мужского населения страны. Переведём этот процент на язык современности. Для САСШ это означало бы постоянную, кадровую армию в составе около шести миллионов. Это — в мирное время, а мирные времена были для Москвы, да и для Петербурга, только исключениями. Армия предвоенного времени в три миллиона кажется САСШ уже почти невыносимым бременем. Что было бы, если бы САСШ были бы вынуждены содержать шестимиллионную армию всё время и пятнадцатимиллионную почти всё время? Что осталось бы от американских свобод и от американского богатства? Если перевести исторические данные русских условий на язык американской современности, то они означали бы вот что:
В целях сохранения не только «национальной независимости», но и личного бытия каждого человека, в борьбе против работорговых нашествий Батыя в XIII веке и Гитлера в XX, страна вынуждена держать под оружием в среднем десять миллионов человек. Этих людей нужно вооружать, одевать и кормить. Для этого нужен аппарат, который реализовал бы воинскую повинность в любом её варианте и собирал бы налоги — тоже в любом варианте. Для всего этого необходима сильная и централизованная государственная власть. Эта власть ещё более необходима для ведения войны вообще, а в войнах не на жизнь, а на смерть — отсутствие этой власти означало бы гибель. Помимо всяких иных соображений (есть и иные соображения) весь ход истории России вёл страну к созданию той формы власти, которая на русском языке называется «самодержавием» и для которой адекватного иностранного термина нет.
Весь ход исторического развития САСШ — в модернизованной форме повторяет нравы первых поселенцев и последних скваттеров и траперов Дальнего Запада, где неограниченность всяких свобод сталкивалась только с судом Линча. И первые поселенцы Северной Америки и её последние «пионеры» воевали только за «расширение территории». Россия воевала, главным образом, за своё физическое существование и как нации и, просто, как суммы «физических лиц». Американским поселенцам пришлось бороться с дикими и разрозненными племенами индейцев, нам пришлось ломать такие «самые современные» в каждую данную эпоху завоевательные машины, как татарские, польские, наполеоновские или гитлеровские орды. Мы лили и лили — и кровь и деньги. Америка сберегала и то и другое. У нас выросла некоторая гипертрофия государственной дисциплины, сказавшаяся и во Второй мировой войне, в САСШ — гипертрофированное чувство свободы, и сейчас сказывающееся в остром нежелании взять на себя какую бы то ни было ответственность за что бы то ни было в мире.
В результате тысячелетнего процесса расширения России и четырёхсотлетнего процесса расширения САСШ, обе нации оказались обладательницами совершенно разных территорий.
Территория САСШ охраняется от всякого нашествия двумя океанами. Она представляет собою опрокинутый треугольник Миссисипи — Миссури со всеми его притоками. САСШ не имеют ни одной замерзающей гавани. Их северная граница имеет среднюю температуру Киевской губернии. Их естественные богатства огромны и расположены в самых старых областях страны.
Россия ни от каких нашествий не охранена ничем. Её реки упираются или в Ледовитый океан, или в Каспийский тупик или в днепровские пороги. Россия не имеет, собственно, ни одной незамерзающей гавани — единственное государство мира, отрезанное от морей не только географией и историей, но даже и климатом. Замерзающие реки и моря заставляли русский торговый флот бездействовать в течение трёх-шести месяцев в году — и одно это уже ставило наш морской и речной транспорт в чрезвычайно невыгодные условия по сравнению со ВСЕМИ остальными странами мира. Половина территории России (48%) находится в области вечной мерзлоты. Естественные богатства России, как и её реки, расположены, так сказать, издевательски: в центре страны нет вообще ничего. Там, где есть уголь, — нет руды и где есть руда — нет угля. В Кривом Роге есть руда, но нет угля, в Донбассе есть уголь, но нет руды. На Урале есть руда, но нет угля, в Кузбассе есть уголь, но нет руды. Пока Урал работал на древесном угле, Россия вывозила лучшее в мире железо. Когда истребление лесов и прогресс техники потребовали соседства угля и руды, то русская промышленность оказалась в заколдованном кругу. Для того. чтобы «освободить» Донбасс, нужно было покончить с кочевниками. Когда с ними было покончено, — нужны были железные дороги, чтобы возить — руду в Донбасс, или уголь — в Кривой Рог. Для железных дорог нужно железо. Для железа нужны железные дороги. Эта проблема и до сих пор не решена экономически: да, можно возить руду с Урала в Кузбасс и — встречными маршрутами — уголь из Кузбасса на Урал — но сколько это стоит?!
Золото и нефть, уголь и руда разбросаны по окраинам страны. В её центре нет, собственно, ничего. В Германии, Англии и САСШ всё это расположено и в центрах и рядом. Рур, Пенсильвания, Бирмингэм. Для транспорта всего этого имеются незамерзающие реки и незамерзающие порты. Есть, конечно, и незамерзающая земля: строительный сезон в средней Германии равен десяти месяцам в году, а в Южной России — пяти-шести месяцам, и в северной — только трём. Советы пытались удлинить этот сезон так называемыми «тепляками», дощатыми футлярами над строящимися зданиями. Технически это оказалось выполнимо. Экономически это оказалось не под силу. И даже в нашем сельском хозяйстве, традиционном промысле Святой Руси, не всё обстоит благополучно: чернозём страдает от засухи, достаточное количество влаги получает только северный суглинок. Отсюда ещё одно парадоксальное обстоятельство: на нашем тощем севере сельское хозяйство оказывается рентабельнее, чем на нашем жирном юге.
Исходное ядро русской государственности выросло в географических условиях, которые не давали абсолютно никаких предпосылок для какого бы то ни было роста. Москва не имела никаких «естественных богатств», если не считать леса, который давал пушнину и в котором можно было кое-как спрятаться от татарских орд. Как торговый пункт, любой пункт нашей территории, в какой можно, закрыв глаза, ткнуть пальцем — был если и не лучше, то и никак не хуже Москвы — Новгород, Киев, Вильна или Галич. Все они были ближе к культурным центрам тогдашнего мира, все они, кроме Киева, были вдали от татарских нашествий, Новгород и Киев занимали узловые пункты водного транспорта, Галич располагал богатейшими соляными копями, Москва не имела даже и пахотной земли: хлеб доставлялся из-за Оки, из «Дикого поля», уже совершенно открытого кочевым набегам.
История САСШ повествует о благоговейном изумлении, которое охватывало первых переселенцев в Северную Америку. Джон Смис писал: «Никогда ещё и небо и земля не были так согласны в создании места для человеческого жительства». Действительно: мягкий климат, плодородная земля, обилие леса и дичи, незамерзающее море с обилием рыбы, возможность почти любой сельскохозяйственной культуры умеренного климата. Лесные промыслы, которые давали сырьё для судостроения, гавани, которые обеспечивали этому судостроению и материальную и транспортную базу, — и никаких нашествий: индейцы без боя отступали вглубь страны, поставляя оттуда меха для дальнейшего товарооборота. Это была, действительно, «Господа Бога собственная страна». Что было в Москве? Тощий суглинок, маленькая Москва-река, суровый климат, ближайшие моря отрезаны со всех сторон, и из-за Оки, с «Дикого поля» — непрерывная всегдашняя, — вечно нависающая угроза смертоносного татарского набега.
Если в Северной Америке «небо и земля», действительно, как будто сговорились в «создании места для человеческого жительства», то в России и небо и земля, и климат и география, и история и политика как будто сговорились, чтобы поставить народ в казалось бы совершенно безвыходное положение: а ну-ка, попробуйте!
И вот, в результате диаметрально противоположных геополитических предпосылок выросли два и одинаковых и неодинаковых государства современного мира. Они приблизительно одинаковы по силе — на стороне САСШ имеется колоссальное материальное преимущество, на стороне России — такое же психическое. Но если диаметрально противоположные геополитические предпосылки создали два разных, но всё-таки сильнейших государства последнего столетия, то совершенно ясно, что решение вопроса лежит не в геополитике, а в психологии, то есть, не в материи, а в духе.
Если этот процесс преодоления материи — духом, организацией, государственными дарованиями, боеспособностью и прочим свести в самый краткий обзор, то этот обзор будет иметь такой вид:
Ядро русской государственности к концу пятнадцатого столетия имело около двух миллионов населения и около пятидесяти тысяч кв. километров территории. Оно было расположено в самом глухом углу тогдашнего мира, было изолировано от всех культурных центров, но открыто всем нашествиям с севера (шведы), с запада (Польша), с востока и юга (татары и турки). Эти нашествия систематически, в среднем приблизительно раз в пятьдесят лет, сжигали на своём пути всё, в том числе и столицу. Оно не имело никаких сырьевых ресурсов, кроме леса и мехов, даже и хлеба своего не хватало. Оно владело истоками рек, которые никуда не вели, не имело доступа ни к одному морю, если не считать Белого, и по всем геополитическим предпосылкам не имело никаких шансов сохранить своё государственное бытие. В течение приблизительно четырёхсот лет это «ядро» расширило свою территорию приблизительно в четыреста раз — от 50.000 до 20.000.000 кв. километров.
В течение этих четырёхсот-пятисот лет это ядро вело необычайные по своей длительности и напряжённости войны и за своё государственное бытие и за личное бытие его граждан. Наши основные войны — со Швецией, Польшей, татарами и турками — длились веками, это были войны на измор. Или войны на выносливость. Все эти войны кончились переходом всех наших противников на самые задворки современного человечества. И, если в 1480 году население Царства Московского составляло около шести процентов населения Австрии, Англии, Германии, Испании, Италии и Франции, вместе взятых, то перед Первой мировой войной Российская Империя имела около 190 миллионов населения, из них около 130 миллионов русского, против 260 миллионов населения перечисленных шести великих держав Европы — вместе взятых. Без революции 1917 года население Российской Империи превышало бы население этих держав. Государственная организация Великого Княжества Московского, Царства Московского и Империи Российской всегда превышала организацию всех своих конкурентов, противников и врагов — иначе ни Великое Княжество, ни Царство, ни Империя не смогли бы выдержать этой борьбы не на жизнь, а на смерть. Все наши неудачи и провалы наступали именно тогда, когда нашу организационную систему мы подменяли чьей-либо иной. Неудачи и провалы выправлялись тогда, когда мы снова возвращались к нашей организации.
Точкой, в которой концентрировались и кристаллизировались все организационные данные русского народа и русской государственности, была русская монархия. И — будет и в дальнейшем.
Если мы попробуем вдуматься в понятие монархии вообще, то мы, вероятно к крайнему нашему удивлению, установим, что «монархия» вообще — не обозначает ровно ничего — как, с другой стороны, ровно ничего не обозначает и термин «демократия» — тоже «вообще». Мы привыкли думать, что монархия есть образ правления, при котором глава государства или нации является наследственным и пожизненным главой, передающим свои права и функции и дальше: по наследству и в пожизненное владение. Однако, Польша была республикой — «Речь Посполита» — и возглавлялась королями, которые были выборными. Византия была монархией — из её ста девяти царствовавших императоров было убито семьдесят четыре. В семидесяти четырёх случаях из ста девяти престол переходил к цареубийце по праву захвата. И при короновании императора Цхимисхия патриарх Полуевкт провозгласил даже и новый догмат: таинство помазания на царство смывает все грехи, в том числе и грех цареубийства, — победителей не судят. Формула, по которой феодальная знать возводила на престол арагонских королей, была средактирована так:
«Мы, которые стоим столько же, сколько и вы, и которые можем больше, чем можете вы, мы назначаем вас нашим королём и сеньором при том условии, что вы будете соблюдать наши привилегии. А если нет, — нет».
Новгород Великий — республика — нанимал себе «князей» по договору и смещал их, когда ему заблагорассудится. Римских императоров назначали и смещали победоносные легионы. Турецкая монархия, которая всё-таки просуществовала больше пяти веков, являлась производной величиной непрерывного ряда дворцовых переворотов, братоубийств, сыноубийств и просто убийств. Таким образом, «наследственная монархическая власть» это только тенденция, а никак не исторический факт.
Реальные полномочия этой власти даже и «тенденции» не имеют никакой. Польские короли были просто безвластными («если нет, — нет») и Генрих Валуа предпочёл сбежать от предложенного ему престола. Японская монархия эпохи шиогуната была только религиозным прикрытием над властью японских феодалов. Английский король может иметь большое влияние, но может не иметь и вовсе никакого, в зависимости от своих личных свойств. Шведский король не имеет достаточно власти, чтобы выхлопотать у своего правительства визу для въезда в Швецию нежелательному для социалистического правительства иностранцу.
История человечества есть по преимуществу монархическая история. Республиканские Рим и Афины были только исключением из общего правила. Великие государственные образования и Азии и Африки строились исключительно на монархическом принципе. Европы — почти исключительно на монархическом. Республиканская Северная Америка является одним из нынешних исключений, исторической роли которого мы ещё оценить не можем: невероятно счастливые геополитические условия страны позволяют САСШ роскошь такого политического хаоса, какого не может позволить себе никакая иная страна в мире. Какая страна может позволить себе роскошь существования бандитских организаций вроде «синдиката» м-ра Кастело, тратящих на подкуп администрации почти полмиллиарда долларов в год, — вероятно, не один только год. Какая иная страна может позволить себе роскошь такой политической неразберихи, которая свирепствует даже и в наше трагическое время. Все внешнеполитические опасности САСШ почти устранены наличием двух океанов и почти все внутриполитические — наличием чудовищных богатств, накопленных под прикрытием этих океанов. При данных условиях можно годами и годами переливать из пустого в порожнее, отмахиваться от неизбежности, и топтаться на месте. Представим себе североамериканскую политическую машину в России.
К Великому Князю Владимиру Красное Солнышко скачут гонцы: «Княже, половцы в Лубнах». Великий Князь Владимир Красное Солнышко созывает конгресс и сенат. Конгресс и сенат рассматривают кредиты. Частная инициатива скупает мечи и отправляет их половцам. В конгрессе и сенате республиканцы и демократы сводят старые счёты и выискивают половецкую пятую колонну. Потом назначается согласительная комиссия, которая ничего согласовать не успевает, ибо половцы успевают посадить её всю на кол.
Этот пример несколько примитивен, но он точен. Нация, находящаяся в состоянии военной опасности, не может позволить себе роскоши парламентарной волокиты. Военная же опасность существует в мире со времён Адама и Евы до времён Сталина и Трюгве Ли. Нации, которых природа поставила вне этой опасности, могут забавляться согласительными комиссиями. Для России согласительные комиссии были бы самоубийством.
Приблизительно таким же самоубийством были бы согласительные комиссии и во внутренней жизни тех наций, которых судьба не наделила достаточным количеством жировых отложений. Североамериканские профессиональные союзы настроены антисоциалистически. Они не собираются грабить «буржуазию» ни сегодня, ни даже послезавтра: автомобилей и при буржуазии хватает на всех. Но в республиканской Франции даже и хлеба хватает не на всех. И ни один слой общества не желает принести жертвы «нации». Период, предшествовавший Второй мировой войне, и период, предшествующий Третьей — дают совершенно наглядное подтверждение одному из политических утверждений Карла Маркса — «если классовая борьба не находит разумного исхода — нация гибнет». Эта гибель не совершается, разумеется, в течение двадцати четырёх часов — но она всё-таки совершается. Америка и Англия, защищённые проливами и океанами, могут «смотреть и ждать» — Франция потерпела разгром в 1871 году, была спасена Россией в 1914 году, и потерпела разгром в 1940. Страна, которая была долгое время вершительницей судеб Европы, по крайней мере Западной Европы, сейчас существует только за счёт поддержки извне — и военной и финансовой. Отнимите эту поддержку — и что станет с Францией и внутри и извне?
И если для войны нация нуждается не в парламенте, а в полководце или в вожде, то и для мира нация нуждается в судье, в суперарбитре над всякими внутренними трениями, спорами и столкновениями. Утверждение, что мир стремится к парламентарной демократии, если и верно фактически, то только в том отношении, что «стремиться» каждый может к чему ему угодно. Но идти — мир идёт ОТ парламентарной демократии. И потеряв верховного арбитра в лице монархии — заменяет этот арбитраж диктатурой. Россия, Польша, Германия, Венгрия, Испания, Италия, Франция этот путь проходят или прошли. Китай богдыханов пережил диктатуру Чан-Кай-Шека, которая сменяется диктатурой Мао-Тзе. Только мелкие страны Европы, кое-как балансирующие между решающими силами современности, или внеевропейские страны, отделённые от этих сил океанами, кое-как держатся за то, что можно было бы назвать «местным самоуправлением». Местному самоуправлению торопиться некуда, никаких принципиальных проблем жизнь перед ним не ставит, никакой опасности над ним не висит, все социальные противоречия смягчаются и жизненными пространствами, и жировыми отложениями САСШ, Австралии, Канады или Новой Зеландии. Земной рай, говорят, находится на Гавайских островах. Было бы нелепо предлагать русской зиме соответствующее гавайскому климату обмундирование.
Мы можем установить такой твёрдый факт: русский народ, живший и живущий в неизмеримо более тяжёлых условиях, чем какой бы то ни было иной культурный народ истории человечества, создал наиболее мощную в этой истории государственность. Во времена татарских орд Россия воевала по существу против всей Азии — и разбила её. Во времена Наполеона Россия воевала по существу против всей Европы и разбила её. Теперь — в трагически искалеченных условиях, опирающаяся на ту же Россию, коммунистическая партия рискует бросить свой вызов по существу всему остальному человечеству, правда уже почти без всяких шансов на успех, но всё-таки рискует. Если бы не эти трагически искалеченные условия, то есть если бы не февраль 1917 г. с его логическим продолжением в октябре, то Россия имела бы больше трёхсот миллионов населения, имела бы приблизительно равную американской промышленность, имела бы культуру и государственность, неизмеримо превышающую американские, и была бы «гегемоном» не только Европы. И всё это было бы создано на базе заболоченного окско-волжского суглинка, отрезанного от всех мировых путей. Это могло быть достигнуто потому и только потому, что русский народ выработал тип монархической власти, который является наиболее близким во всей человеческой истории приближением к идеальному типу монархии вообще. Русскую монархию нужно рассматривать, как классическую монархию мировой истории, а остальные монархии этой истории, как отклонение от классического типа, как недоразвитые, неполноценные формы монархии.
Классическая русская историография действовала как раз наоборот. Неполноценный тип европейской монархии русская историография рассматривала в качестве классического случая, а русскую монархию только как отклонение от классической нормы, должной нормы, прогрессивной нормы, нормы «передовых народов человечества». Классические русские историки рассматривали всю историю России с иностранной точки зрения, и 1917 год, с его профессором П. Н. Милюковым, явил собою классическое доказательство того, что средний профессор понимал русскую историю хуже среднего крестьянина. Знал её, конечно, лучше, но не понимал по существу ничего.
Наши классические историки жили на духовный чужой счёт и никак не могли себе представить, что кто-то в России мог жить на свой собственный. Занимаясь систематическими кражами чужих идей, они не могли допустить существования русской собственной идеи. И когда возникал вопрос о происхождении русской монархии, то наши скитальцы по чужим парадным и непарадным подъездам уже совершенно автоматически ставили перед собой: откуда была спёрта русская идея монархии? Ответ — тоже автоматически, — возникал сам по себе: из Византии. Византия для эпохи первых веков нашей истории была самым парадным подъездом в мире.
Прежде всего: маленькая фактическая параллель. Итак, в Византии из ста девяти царствовавших императоров семьдесят четыре взошли на престол путём цареубийства. Это, по-видимому, не смущало никого. В России XIV века князь Дмитрий Шемяка пробовал действовать по византийскому типу и свергнуть великого князя Василия Васильевича — и потерпел полный провал. Церковь предала Шемяку проклятию, боярство от него отшатнулось, масса за ним не пошла: византийские методы оказались нерентабельными. Нечто в этом роде произошло и с Борисом Годуновым. Династия Грозного исчезла, и Борис Годунов оказался её ближайшим родственником. Законность его избрания на царство не подлежит никакому сомнению, как и его выдающиеся государственные способности. Он отказывался от престола, как в 1613 году отказалась мать юного Михаила Феодоровича, как в 1825 году отказывались Великие Князья Константин и Николай Павловичи. А. С. Пушкин считал поведение Бориса Годунова лицемерием:
Но ведь Борис Годунов не был единственным, который отказывался. В Византии, вероятно, не «морщился» никто. В Европе тоже. В Европе королевские прерогативы понимались по тем временам весьма просто: omnia impunem facere, hic est regnem esse — «всё делать безнаказанно, вот что значит быть королём…»
С Борисом Годуновым всё, в сущности, было в порядке, кроме одного: тени Царевича Дмитрия. И московская олигархия во главе с князем Василием Шуйским нащупала самый слабый, — единственный слабый пункт царствования Годунова: она создала легенду о Борисе Годунове, как об убийце законного наследника престола. И тень Царевича Дмитрия стала бродить по стране:
(М. Волошин. «Дмитрий Император»).
Кто в Византии стал бы волноваться о судьбе ребёнка, убитого двадцать лет тому назад? Там сила создавала право, и сила смывала грех. На Руси право создавало силу, и грех оставался грехом.
В Московской Руси цареубийств не было вообще: «такого на Москве искони не важивалось». Они были только в Петербурге — в чужом для России городе, где никакой «Руси» не было и где для всяких просвещённых влияний Запада дверь была открыта настежь. Но и в Петербурге дворцовые цареубийства скрывались самым тщательным образом и только революция, раскрывая все архивы, поставила все точки над всеми и. Об убийстве царевича Алексея Петровича даже послереволюционное (апрель 1917 года) издание учебника академика Платонова говорит: «Царевич умер до казни в Петропавловской крепости». Убийство Иоанна Антоновича было скрыто вообще. Убийство Петра III было объяснено случайным ударом в пьяной драке (Платонов: «Пётр… развлекался по своему обычаю вином и лишился жизни от удара, полученного в хмельной ссоре»). Смерть императора Павла Первого была объявлена «грудной коликой». Не было ни одного случая открытого захвата власти. И, с другой стороны, такие восстания, как Разинщина и Пугачёвщина, шли под знаменем хотя и вымышленных, но всё-таки законных претендентов на престол, не даром Сталин назвал Разина и Пугачёва «царистами».
Идея легитимной монархии поддерживалась в России крепче, чем где бы то ни было в истории человечества, но ведь настоящей монархией может быть только легитимная. Когда после Смутного Времени был поставлен вопрос о реставрации монархии, то собственно никакого «избрания на царство» и в помине не было. Был «розыск» о лицах, имеющих наибольшее наследственное право на престол. А не «избрание» более заслуженных. Никаких «заслуг» у юного Михаила Феодоровича не было и быть не могло. Но так как только наследственный принцип даёт преимущество абсолютной бесспорности, то именно на нём и было основано «избрание». И для вящей прочности подтверждено происхождение новой династии от «пресветлого корени цезаря Августа». Ничего подобного в Византии не было.
Всё, что было в Византии, было прямой противоположностью всему тому, что выросло на Руси. Византийство — это преобладание формы над содержанием, законничества над совестью, интриги над моралью. Византийцы были классификаторами, кодификаторами, бюрократами. Византийской «нации» не было никогда, не было никакой национальной армии, не было никакой национальной идеи. Об истоках же русской государственной идеи В. Ключевский пишет:
«Начальная летопись представляет сначала прерывистый, но чем дальше, тем всё более последовательный рассказ о первых двух веках нашей истории, и не простой рассказ, а освещённый цельным, тщательно проработанным взглядом составителей на начало нашей истории… Важнее всего идея, которою освещено начало нашей истории. Это идея славянского единства, которая в начале XII века требовала тем большего напряжения мысли, что совсем не поддерживалась современной ей действительностью.
Замечательно, что в обществе, где ещё сто с чем-нибудь лет тому назад приносились человеческие жертвы, мысль уже научилась подыматься до связи мировых явлений… Вчитываясь в оба свода, вы чувствуете себя как бы в широком общерусском потоке событий, образующемся из слияния крупных и мелких местных ручьёв… Как могли составители сводов собрать такой материал местных записей, летописей и сказаний и как умели свести их в последовательный погодный рассказ, — это может служить предметом удивления или недоумения»…
Итак: за двести лет вчерашние поклонники Перуна и Даждь-бога «научились подниматься до связи мировых явлений» — или, как сказали бы мы сейчас, «мыслить в мировом масштабе». Сейчас мы можем совершенно бесспорно констатировать тот факт, что этому искусству Европа не научилась и за две тысячи лет. «Идея славянского единства», действительно, «совсем не поддерживалась современной ей действительностью» и, значит, была чисто русской идеей, идеей, родившейся на Руси, то есть созданием русского национально-политического гения. Но если это так, то почему мы не можем сказать, что и русская монархия есть создание того же русского национального политического гения? И что она стоит выше остальных монархий мировой истории — в такой же степени, как наше мышление в мировом масштабе стоит выше мышления Лиги Наций или ООН? Почему не признать, что авторство в нашем государственно-национальном строительстве принадлежит нам, — а не традиционным цареубийцам Византии, не Священной Римской Империи Германской Нации — Империи, у которой не было ни власти, ни нации, ни престолонаследия, ни территории — ничего, кроме символической короны под мышкой, да и корона эта в случае нужды закладывалась в тогдашние ломбарды?
Все явления современного зарождению русской монархии мира на эту монархию если и похожи, то только по названию — точно так же, как сталинская демократия на американскую. И анализируя идею монархии вообще, мы обязаны исходить только из русского образца этой идеи, — рассматривая все остальные варианты, только как параллельные явления, никогда не достигавшие ясности, чистоты и логической последовательности русской монархии.
Основная, самая основная идея русской монархии ярче и короче всего выражена А. С. Пушкиным — уже почти перед концом его жизни:
«Должен быть один человек, стоящий выше всего, выше даже закона».
В этой формулировке «один человек», Человек с какой-то очень большой буквы, ставится выше закона. Эта формулировка совершенно неприемлема для римско-европейского склада мышления, для которого закон есть всё: dura lex, sed lex. Русский склад мышления ставит человека, человечность, душу, выше закона и закону отводит только то место, какое ему и надлежит занимать: место правил уличного движения. Конечно, с соответствующими карами за езду с левой стороны. Не человек для субботы, а суббота для человека. Не человек для выполнения закона, а закон для охранения человека. И когда закон входит в противоречие с человечностью — русское сознание отказывает ему в повиновении. Так было с законами о крепостном праве, так обстоит дело с законами о «ликвидации кулака, как класса». Совершенно бесчеловечных законов история знает вполне достаточное количество, законов, изданных «победителями в жизненной борьбе» для насыщения их, победителей, воли к власти и аппетитов к жизненному пирогу.
История всего человечества переполнена борьбой племён, народов, наций, классов, сословий, групп, партий, религий и чего хотите ещё. Почти по Гоббсу: «война всех против всех». Как найти нейтральную опорную точку в этой борьбе? Некий третейский суд, стоящий над племенами, нациями, народами, классами, сословиями и прочим? Объединяющую народы, классы и религии в какое-то общее целое? Подчиняющую отдельные интересы интересам целого? И ставящую моральные принципы выше эгоизма, который всегда характерен для всякой группы людей, выдвигающихся на поверхность общественной жизни?
По формулировке Л. Тихомирова: «К выражению нравственного идеала способнее всего отдельная человеческая личность, как существо нравственно разумное, и эта личность должна быть поставлена в полную независимость от всяких внешних влияний, способных нарушить равновесие служения с чисто идеальной точки зрения».
Каждый по-своему — и А. Пушкин и Л. Тихомиров ставят вопрос о «личности», стоящей надо всем. Если нет «личности», то в борьбе за существование и за власть всякая правящая группа пойдёт по путям подавления всех остальных. Промежутки чисто «республиканского» и благополучно республиканского развития человечества слишком коротки для того, чтобы из них можно было извлечь какой бы то ни было исторический урок. Самый длительный из этих «промежутков» — это демократия САСШ. Но и этот промежуток несколько бледнее, если мы вспомним судьбу индейцев, негров и южан и если мы не остановимся на сегодняшнем дне. Джек Лондон смотрел очень мрачно на завтрашний день американского капитализма. «Железная Пята» является, вероятно, самой мрачной утопией в истории человечества. Приблизительно такую же мрачную утопию дал и другой представитель другой почти классической демократии — Герберт Уэлльс в своём «Когда спящий проснётся». И хотя эти мрачные утопии пока что реализованы не капитализмом, а социализмом, будущее «неограниченного капитализма» мыслящие люди этого капитализма представляли себе в очень мрачном виде. Западная мысль шатается от диктатуры капитализма до диктатуры пролетариата, но до «диктатуры совести» не додумался никто из представителей этой мысли. Так, как будто наш русский патент на это изобретение охранён всеми законами мироздания.
Монархия, конечно, не есть специфически русское изобретение. Она родилась органически, можно даже сказать, биологически, из семьи, переросшей в род, рода, переросшего в племя, и т.д. — от вождей, князьков и царьков первобытных племён до монархии российского масштаба. Она являлась выразительницей воли сильнейшего — на самом первобытном уровне развития, воли сильнейших — впоследствии. Отличительная черта русской монархии, данная уже при её рождении, заключается в том, что русская монархия выражает волю не сильнейшего, а волю всей нации, религиозно оформленную в православии и политически оформленную в Империи. Воля нации, религиозно оформленная в православии, и будет «диктатурой совести». Только так можно объяснить возможность манифеста 19-го февраля 1861-го года: «диктатура совести» смогла преодолеть страшное сопротивление правящего слоя, и правящий слой оказался бессилен. Это отличие мы всегда должны иметь в виду: русская монархия есть выразительница воли, то есть совести, нации, а не воли капиталистов, которую выражали оба французских Наполеона, или воли аристократии, которую выражали все остальные монархии Европы: русская монархия является наибольшим приближением к идеалу монархии вообще. Этого идеала русская монархия не достигла никогда — и по той общеизвестной причине, что никакой идеал в нашей жизни недостижим. В истории русской монархии, как и во всём нашем мире, были периоды упадка, отклонения, неудач, но были и периоды подъёмов, каких мировая история не знала вообще.
Я постараюсь раньше всего установить чисто теоретические положения монархии — и только потом — показать, что практически, то есть исторически, на практике веков, русская монархия действовала на основании вот этих, так сказать, «теоретических положений». Словом, это не совсем «теория», это просто систематизация фактов.
Никакое человеческое сообщество не может жить без власти. Власть есть в семье, в роде, в племени, в нации, в государстве. Эта власть всегда имеет в своём распоряжении средства принуждения, — начиная от семьи и кончая государством. Власть может быть сильной и может быть слабой. Бывает «превышение власти», как в сегодняшнем СССР, и бывает «бездействие власти», как в сегодняшних САСШ. Оба эти преступления были наказуемы старыми русскими законами. Они, кроме того, уголовно наказуемы и законами истории.
Государственная власть конструируется тремя способами: наследованием, избранием и захватом: монархия, республика, диктатура. На практике всё это перемешивается: захватчик власти становится наследственным монархом (Наполеон I), избранный президент делает то же (Наполеон III), или пытается сделать (Оливер Кромвель). Избранный «канцлер», Гитлер, становится захватчиком власти. Но, в общем, это всё-таки исключения.
И республика, и диктатура предполагают борьбу за власть — демократическую в первом случае и обязательно кровавую во втором: Сталин — Троцкий, Муссолини — Маттеотти, Гитлер — Рем. В республике, как общее правило, ведётся бескровная борьба. Однако, и бескровная борьба обходится не совсем даром. Многократный французский министр Аристид Бриан признавался, что 95 % его сил уходит на борьбу за власть и только пять процентов на работу власти. Да и эти пять процентов чрезвычайно краткосрочны.
Избрание и захват являются, так сказать, рационалистическими способами. Наследственная власть есть, собственно, власть случайности, бесспорной уже по одному тому, что случайность рождения совершенно неоспорима. Вы можете признавать или не признавать принципа монархии вообще. Но никто не может отрицать существования положительного закона, предоставляющего право наследования престола первому сыну царствующего монарха. Прибегая к несколько грубоватому сравнению, это нечто вроде того козырного туза, которого даже и сам Аллах бить не может. Туз есть туз. Никакого выбора, никаких заслуг, а следовательно и никаких споров. Власть переходит бесспорно и безболезненно: король умер, да здравствует король!
Человеческий индивидуум, случайно родившийся наследником престола, ставится в такие условия, которые обеспечивают ему наилучшую профессиональную подготовку, какая только возможна технически. Государь Император Николай Александрович был, вероятно, одним из самых образованных людей своего времени. Лучшие профессора России преподавали ему и право, и стратегию, и историю, и литературу. Он совершенно свободно говорил на трёх иностранных языках. Его знания не были односторонними, как знания любого эрудита, и Его знания были, если так можно выразиться, живыми знаниями. В. В. Розанов писал: «Только то знание ценно, которое острой иголкой прочерчено в душе, — вялые знания бессильны». Право и стратегия, история и литература были объектом ежедневной работы Его, Его Отца и Его Деда. Это есть знания, непрерывно и непосредственно связанные с каждым шагом Его деятельности. Немецкий историк царствования Императора Николая Первого проф. Шиман так и писал: Николай Первый не читал ничего, кроме Поль де Кока — специальные курьеры привозили ему из Парижа самые свежие оттиски. Проф. Шиману — в более грубой форме — вторит наш проф. Покровский. Однако — Николаю Первому А. Пушкин читал «Евгения Онегина», а Н. Гоголь «Мёртвые Души». Николай I финансировал и того и другого, первый отметил талант Л. Толстого, а о «Герое нашего времени» написал отзыв, который сделал бы честь любому профессиональному литературоведу. Николай Второй был возмущён отлучением Льва Толстого от Церкви — проведённым без Его ведома, и на похороны автора «Войны и Мира» послал своего адъютанта и свой венок: «Великому писателю земли русской», а потом материально поддерживал семью Толстых. Великий же писатель земли русской нанёс русской монархии очень много вреда. России, впрочем, тоже. У Николая Первого хватило и литературного вкуса и гражданского мужества, чтобы отстоять «Ревизора» и после первого представления сказать: «Досталось всем — а больше всего МНЕ». У Николая Второго нашлось достаточно объективности, чтобы отделить бездарную философию толстовства от гениальных произведений его автора. Попробуйте вы всё это при Гитлере-Ленине-Сталине… Или даже при Ориоле-Эттли-Трумане.
Русский царь заведовал всем и был обязан знать всё, — разумеется в пределах человеческих возможностей. Он был «специалистом» в той области, которая исключает всякую специализацию. Это была специальность, стоящая над всеми специальностями мира и охватывающая их все. То есть, общий объём эрудиции русского монарха имел в виду то, что имеет в виду всякая философия: охват в одном пункте всей суммы человеческих знаний. Однако, с той колоссальной поправкой, что «сумма знаний» русских царей непрерывно вырастала из живой практики прошлого и проверялась живой практикой настоящего. Правда, почти так же проверяется и философия — например, при Робеспьере, Ленине и Гитлере — но, к счастью для человечества, такие проверки происходят сравнительно редко.
Итак: русский царь стоял не только над классами, сословиями, партиями и прочим — он стоял также и НАД НАУКАМИ. Он мог рассматривать — и реально рассматривать, — стратегию с точки зрения экономики и экономику с точки зрения стратегии, что, как правило, совершенно недоступно ни стратегу, ни экономисту. Именно Государь Император Николай Александрович лично привёл нашу армию в порядок и Он лично настаивал на «балканском» варианте войны. Он не мог преодолеть возражений «военспецов», но Первая мировая война закончилась именно на балканском театре — Салоникский прорыв.
Итак: некая человеческая индивидуальность рождается с правами на власть. Это, как козырный туз, полная бесспорность. По дороге к реализации этой власти, этой индивидуальности не приходится валяться во всей той грязи и крови, интригах, злобе, зависти, какие неизбежно нагромождаются вокруг не только диктаторов, но и президентов. При диктаторах — это грубее и нагляднее. При президентах — это мягче и прикровеннее? Но те методы, посредством которых были убраны с политической арены В. Вильсон и Ж. Клемансо никак не принадлежат к числу особо изящных явлений республиканской истории. Наследник престола проходит свой путь от рождения до власти, не наталкиваясь на этом пути ни на какую грязь и не накопляя в своей душе того озлобления, которое свело в могилу и Вильсона и Клемансо. Наследник престола растёт в атмосфере добра. И неписаная конституция российской государственности требовала от царя, чтобы он делал добро. Какие, собственно, есть гарантии исполнения этой конституции?
Православие есть самая оптимистическая религия мира. Православие исходит из того предположения, что человек по своей природе добр, а если и делает зло, то потому, что «соблазны». Если мы удалим «соблазны», то останется, так сказать, химически чистое добро. По крайней мере, в земном смысле этого слова. Наследник Престола, потом обладатель Престола, ставится в такие условия, при которых соблазны сводятся, если не к нулю, то к минимуму. Он заранее обеспечен всем. При рождении он получает ордена, которых заслужить он, конечно, не успел, и соблазн тщеславия ликвидируется в зародыше. Он абсолютно обеспечен материально — соблазн стяжания ликвидируется в зародыше. Он есть Единственный, Имеющий Право, — отпадает конкуренция и всё то, что с ней связано. Всё организовано так, чтобы личная судьба индивидуальности была спаяна в одно целое с судьбой нации. Всё то, что хотела бы для себя иметь личность, — всё уже дано. И личность автоматически сливается с общим благом.
Можно сказать, что всё это имеет и диктатор — типа Наполеона, Сталина или Гитлера. Но это будет верно меньше, чем наполовину: всё это диктатор завоевал и всё это он должен непрерывно отстаивать — и против конкурентов и против нации. Диктатор вынужден ежедневно доказывать, что вот именно он и есть гениальнейший, великий, величайший, неповторимый, ибо если гениальнейший не он, а кто-то другой, то, очевидно, что право на власть имеет именно другой. В общем идёт социалистическое соревнование на длину ножа. Наполеон I говорил: «Это короли могут проигрывать войны, я себе этого позволить не могу». Сотни и сотни конкурирующих глаз смотрят и ждут: «когда же, наконец, этот гениальнейший споткнётся» — спотыкаются они все. Диктатор всегда поднимается по трупам и может держаться только на трупах. Экспансия Робеспьера-Наполеона-Сталина-Гитлера объясняется в основном тем, что слой, выдвигающий диктатуру, постепенно объедает свою землю и нуждается в чужих пастбищах. Но она объясняется также и тем, что гениальнейший всё время обязан доказывать всякое своё превосходство, а наиболее наглядной формой этого доказательства является победоносная война. Законный монарх ничего и никому доказывать не обязан: козырный туз, — очень тяжкий, но всё-таки козырный, судьба дала ему в руки: спорить тут не о чем и доказывать тут нечего.
О самом принципе случайности можно, конечно, спорить. Банально-рационалистическая, убого-научная точка зрения обычно формулируется так: случайность рождения может дать неполноценного человека. А мы, МЫ выберем самого наилучшего. Конкретный пример: Ж. Клемансо был, конечно, самым лучшим — это именно он в самую трагическую минуту истории Франции спас страну. Правда, действовал он не столько, как премьер-министр, сколько как диктатор, — но на войне, как на войне. И до и после него пошли старательно отобранные ничтожества, традиционно-пресловутые «выставки куроводства», и Франция никак не может выкарабкаться из полосы внешних катастроф и внутренних неурядиц. Кроме того, самое понятие «лучшего» порочно по существу: в 1940 году «самым лучшим» был Иванов, в 1944 — Петров, в 1948 — Сидоров и так далее. Если перед нацией не стоит никаких серьёзных забот, то это мелькание самых лучших кое-как переносимо. Однако и здесь можно отметить тенденцию к переизбраниям данного президента. Ибо, когда перед нацией история ставит мало-мальски серьёзную проблему, то ясно, что четырёх лет президентского срока для этого недостаточно: нужно продлить ещё на четыре. Потом ещё — ибо иначе — даже какого-то «Нью-Диль» довести до конца нельзя. Конечно, «случайность рождения» может дать неполноценного человека. Такие примеры у нас были: царь Фёдор Иванович. Ничего страшного не произошло. Ибо монархия это «не произвол одного лица», а «система учреждений», — система может временно действовать и без «лица». Но по простой статистике шансы на такого рода «случайность» очень малы. И ещё меньше — на появление «гения на престоле».
Я исхожу из той аксиомы, что гений в политике — это хуже чумы. Ибо гений это тот человек, который выдумывает нечто принципиально новое. Выдумав нечто принципиально новое, он вторгается в органическую жизнь страны и калечит её, как искалечили её Наполеон и Сталин, и Гитлер, нельзя же всё-таки отрицать черты гениальности — в разной степени — у всех трёх. Шансов на появление «гения» на престоле нет почти никаких: простая статистика. Один «гений» приходится на десять или двадцать миллионов рождений. Нет никаких шансов, чтобы один гениальный «избранник» — из десяти или двенадцати миллионов — оказался бы и «избранником судьбы» на престоле.
Власть царя есть власть среднего, среднеразумного человека над двумястами миллионами средних и среднеразумных людей. Это не власть истерика, каким был Гитлер, полупомешанного, каким был Робеспьер, изувера, каким был Ленин, честолюбца, каким был Наполеон, или модернизированного Чингиз-Хана, каким являлся Сталин. Едва ли можно отрицать, что Наполеон был истинно гениальным полководцем, и совершенно очевидно, что ничего, кроме катастрофы, он Франции не принёс. Наполеон верил в свою «звезду», Гитлер в свой «рок», Сталин в своего Маркса — у каждого «гения» есть свой заскок. В результате этих заскоков величайший полководец мировой истории Ганнибал покончил со своей собственной родиной, Наполеон привёл союзников в Париж, Гитлер — в Берлин, а Сталин приведёт в Москву. А все — гении. В. Ключевский несколько недоуменно рассказывает о том, что первые московские князья, первые собиратели земли русской, были совершенно средними людьми: — а, вот, русскую землю собрали. Это довольно просто: средние люди действовали в интересах средних людей — и линия нации совпадала с линией власти. Поэтому средние люди новгородской армии переходили на сторону средних людей Москвы, а средние люди СССР перебегают от сталинской гениальности, — собственно говоря, куда глаза глядят. Да избавит нас Господь Бог от глада, мора, труса и гения у власти. Ибо, вместе с гением к власти обязательно придут и глад, и мор, и трус, и война. И всё это, вместе взятое.
Средний демократический обыватель, который полагает, что он умеет политически мыслить, возмущается самым принципом наследственной власти, — незаслуженной власти. Он также предполагает, что, во-первых, он, этот обыватель, избирает заслуженных людей и что, во-вторых, он избирает. Обыватель ошибается во всех трёх случаях.
Наследственная власть есть, конечно, власть незаслуженная. Но ведь наследники Рокфеллера тоже не заслужили своих миллиардов? И наследственные гении Толстого, Эддисона, Пушкина или Гёте — это ведь тоже не заслуга. Один человек незаслуженно наследует престол, другой, также незаслуженно, наследует миллионы, третий, также незаслуженно, наследует талант. Против наследственных прав Рокфеллера средний обыватель не возражает, — ибо, если отказать детям Рокфеллера в праве наследования рокфеллеровских миллионов, то придётся отказать детям обывателя в праве наследования тысяч. Обыватель предполагает, что он вправе передать своему сыну незаслуженные этим сыном доллары, но что страна не вправе передать власть человеку, который этой власти тоже не заслужил.
Обыватель предполагает, что он избирает заслуженного человека. Говоря чисто практически, в настоящее время есть два типа республики: французский и американский. Во Франции традиционно избирается наиболее серая личность из всех имеющих шансы и этой личности предоставляется привилегия представительствовать Прекрасную Францию перед дипломатами, курами, кроликами и парадами. В Америке президент имеет реальную власть — правительство ответственно перед ним, а не перед парламентом. Президент В. Вильсон был «заслуженным», и данные им от имени САСШ перед Европой обязательства американский парламент объявил фальшивкой, так сказать, чеком без покрытия. Наследство президента Ф. Рузвельта, отдавшего Сталину «полмира», САСШ будут расхлёбывать ещё долгие и долгие годы, может быть, и десятилетия. В 1951 году руководство республиканской партии САСШ требовало предания Г. Трумана суду. Так что, если и «заслуги», то далеко не бесспорные. Трагедия однако заключается в том, что иначе и быть не может.
В среднем случае на место президента республики попадает второсортный адвокат. Первосортный на это место не пойдёт, ибо для этого ему пришлось бы забросить свою клиентуру. Правда, практика выработала известную компенсацию: бывшему президенту обеспечено место в какой-нибудь акционерной компании. Но, в то время, когда будущий царь профессионально готовится к предстоящей ему деятельности, будущий президент так же профессионально варится в своей партийной каше. И, попадая на президентский пост, демонстрирует своё полное незнание чего бы то ни было, к этой каше не относящееся. Только здесь, в эмиграции, мы кое-как познали всю глубину политического невежества, свирепствующего на вершинах демократической власти: никто ничего не знает. И не может знать. Как бы мы ни оценивали Сталина, — мы обязаны всё-таки констатировать тот факт, что Сталин работал в своей партии с 17 лет и что за четверть века своей диктатуры он накопил огромный политический опыт: он-то уж не питал никаких иллюзий относительно «милого старого Черчилля», или относительно «милого старого Трумана». Он знал, в чём дело. Ни м-р Рузвельт, ни м-р Труман понятия не имели. К концу президентского срока кое-какое понятие, вероятно, появилось, но тогда наступают выборы и на президентское кресло садится человек, который опять не имеет никакого понятия.
Средний обыватель предполагает, что человека этого избирает именно он, обыватель: вот голосует и вот даже институт м-ра Гэллопа тщательно исследует его избирательские настроения.
Словом, что он, обыватель, есть «общественное мнение» и что именно это общественное мнение определяет собою политику избранного правительства. На практике дело обстоит несколько сложнее.
Пресса, конечно, «отражает общественное мнение», но пресса его и создаёт. Как общее правило, пресса находится в полном распоряжении «крупного капитала», но не только капиталистического, но и социалистического. Современная пресса живёт почти исключительно объявлениями. И «капитал», помимо прямого «капиталовложения», контролирует прессу также и объявлениями — может дать и может не дать. Крупный капитал — капиталистический, но также и социалистический — создаёт общественное мнение путём подбора информации. Информация эта меняется в зависимости от «социального заказа», идущего сверху. Так мы были свидетелями истинно классических превращений товарища Сталина. Для русской эмиграции мало заметным прошло ещё одно столь же чудесное превращение.
За французскую коммунистическую партию голосует главным образом деревня. Крупный коммунистический капитал организовал ряд блестяще поставленных сельскохозяйственных изданий, обслуживающих французское крестьянство чисто аграрными материалами. Когда эти издания достаточно укрепились, — они стали подавать крестьянам коммунистическую информацию, средактированную в хорошо известном нам стиле. И вот: французский крестьянин, собственник до мозга костей, сребролюбец, скопидом и скряга — голосует за… колхозы. И вероятно, предполагает, что он делает это в совершенно здравом уме и твёрдой памяти: вот, видите, факты. А французский крестьянин живёт в стране, которая не без некоторого основания считает себя самой культурной страной мира и эта страна имеет как будто достаточный политический опыт: три королевства, две империи, четыре республики и неопределённое количество революций. И треть Франции голосует против своих совершенно явных интересов, — национальных, экономических и даже просто личных интересов: вот придёт к власти товарищ Торрез и всё то золото Прекрасной Франции, которое французское крестьянство припрятало у себя в «чулках», будет переправлено в какой-то «Торгсин», а владельцы этого золота будут переправлены в какой-то Нарым.
Принцип народоправства, проведённый до его логического конца, означает то, что нация вручает свои судьбы в руки людей, во-первых, явно некультурных, во-вторых, явно некомпетентных, в-третьих, считающих себя и культурными и компетентными. Сложнейшие вопросы современной жизни — и внешние и внутренние, выносятся на партийный базар, над которым не существует никакого санитарно-полицейского надзора: продавай, что хочешь, и тащи, что попадётся. Перед Первой мировой войной противники Ж. Клемансо объявили его английским шпионом — даже и фальшивка соответствующая была состряпана. В САСШ м-ра Эчесона обвиняли в коммунистической пропаганде. Первый рабочий премьер-министр Англии, м-р Макдональд, сейчас же после вступления во власть, получил от группы заводчиков «подарок» в двести тысяч фунтов. Итальянская компартия «дарила» своим избирателям советские электрические утюги и прочие коммунистические приспособления. Пан Бенеш обещал снабдить всех своих избирателей даровыми домами. М-р Эттли обещал своим избирателям полусоциалистический рай. Всё это называется «народоправством».
Правда, прозаическая практика жизни внесла в этот принцип весьма существенные поправки. Так, до прихода рабочей партии великобританской «демократией» безраздельно правила английская финансовая аристократия, давным-давно скупившая старые аристократические титулы. В САСШ правит крупный капитал. В обеих странах существует двупартийная система, которая ограничивает «народоправство» правом «народа» выбрать одного из двух: консерватора или лейбориста, республиканца или демократа. Выбор, как видите, не столь уж разнообразен — но и это ограничение необходимо, иначе власть и совсем работать не сможет, как она не может работать во Франции. В САСШ предвыборная кампания обходится в двести миллионов долларов на каждого кандидата в президенты. Кандидаты намечаются теми людьми, которые эти двести миллионов дают. Само собою разумеется, что качества кандидата учитываются обеими сторонами. Но также само собою разумеется, что эти качества разрисовываются рекламой во все цвета радуги. Само собою разумеется, что всякая партийная машина учитывает настроения масс, создающиеся в результате политических, экономических и религиозных событий, но также само собою разумеется, что все эти настроения учитывает и монархия — классический пример уступки «общественным настроениям» это назначение фельдмаршала М. Кутузова главнокомандующим русской армией, а ведь это было в эпоху теоретически «неограниченного самодержавия». Однако, монарх может стать и над «общественным мнением». То «общество», которому был вынужден уступить Император Александр I, было тем же обществом, которому Александр II уступить не захотел: интересы нации были поставлены выше интересов тогдашнего «общества», которое было дворянским и интересы которого Император Александр Второй подчинил интересам нации.
Можно утверждать, что в правильно сконструированной монархической государственности общественное мнение имеет неизмеримо больший вес, чем в обычно сконструированной республике: оно не фальсифицируется никакими «тёмными силами». И если взять классический пример истинно классической монархии — Московскую Русь, то огромная роль общественного мнения будет совершенно бесспорна. Церковь, Боярская Дума, Соборы, земские самоуправления, всероссийские съезды городов, — всё это было, конечно, «общественным мнением», не считаться с которым московские цари не имели никакой возможности.
Однако, если общественное мнение хотя бы той же Франции воспитывается бульварной прессой, то общественное мнение Старой Москвы воспитывалось церковной проповедью. Воспитывалось непрерывной политической практикой и непрерывностью политической традиции. Общественное мнение верило царю. Кто сейчас верит президентам? Народное мнение России — не её интеллигенции, питало абсолютное доверие к императорам — кто в России верит Сталину или Керенскому? Царское слово было словом — взвешенным, продуманным и решающим. Кто разумный станет принимать всерьёз конференции прессы, на которых президенты и министры, генералы и дипломаты несут такую чушь, что становится неудобно за человечество. «Язык дан дипломатам для того, чтобы скрывать свои мысли», — в том, конечно, случае, если есть что скрывать. В большинстве случаев и скрывать нечего. И вот выступают люди с речами и заявлениями, которым не вправе верить ни один разумный человек мира. Все эти выступления никого ни к чему не обязывают и ничего никому не объясняют.
Когда Император Всероссийский выступал со своим манифестом, в котором каждое слово было взвешено и продумано, в котором каждое слово было твёрдо, то все — и друзья и недруги — знали, что это слово сказано совершенно всерьёз. Но когда выступает президент Рузвельт, который уверяет американских матерей, что ни один из их сыновей не будет послан на войну и который в это же время готовит вступление САСШ в войну, то что остаётся от авторитета власти и от доверия к власти? И как среднему обывателю средней республики отделить реальные планы власти от столь же реальных планов на ближайшую выборную кампанию? В 1950 году, когда мир вступил в полосу совершенно очевидно надвигающейся войны, президент Г. Труман совершил объезд САСШ и выступил там с пятьюдесятью речами об обеспечении инвалидов, о женском труде, о канализации и о прочих таких вещах. Пятьдесят речей! Кроме того — конференции прессы, совещания с партийными лидерами, борьба с Сенатом, борьба с адмиралами. Человек пришёл к власти, будучи к этой власти не подготовленным. Как может он подготовиться даже и в тот срок, который республиканская судьба предоставила в его распоряжение? И как он может что-либо планировать, решительно не зная исхода ближайших выборов?
Современное человечество больно плановой лихорадкой. Все что-то планируют, и ни у кого ничего не выходит. Сталинские пятилетки в корень разорили страну и сконцентрировали в лагерях не то десять не то пятнадцать миллионов внепланово уцелевших людей. Гитлеровские четырёхлетки закончились четырьмя оккупационными зонами. Пятилетка английской рабочей партии держалась на волоске в пять-шесть голосов и провалилась при победе консерваторов. Всякое уважающее себя правительство имеет «план». Ни из какого из этих планов не может выйти ничего, ибо все они диктуются партийными интересами той партии, которой на данный момент удалось пробраться к власти.
Нужно констатировать и тот факт, что все эти «планы» имеют чисто русское происхождение, — не только сталинское, — ибо и пятилетки были взяты из арсенала русской истории. У русской истории был её тысячелетний план — выход к морям. Он и был выполнен: Россия пробилась к Балтийскому морю, к Чёрному морю и к Тихому океану. Был столетний план — освобождение крестьян, начатый Императором Павлом Первым и вчерне законченный Императором Александром Вторым. Был рассчитанный на долгий период времени план «освоения Сибири», — Великий Сибирский Путь, колонизация, разработка естественных богатств, охрана инородцев. Был «план» освоения или, как у нас раньше говорили, «покорения» Кавказа, план проводился десятилетиями и десятилетиями — год за годом, шаг за шагом. Был план введения всеобщего обязательного обучения — он перед революцией был накануне «выполнения и перевыполнения». Был план развития русской промышленности, — и она по темпу роста обгоняла промышленность всех остальных стран мира. Ни в одном из этих планов никакие партийные предположения и вожделения не играли никакой роли. Русский монарх, в лице которого кристаллизовались основные интересы страны, интересы бесспорные, интересы, понятные всякому среднему человеку страны, — стоял НАД партиями, группами, сословиями и прочим. Он выслушивал их всех. Но решение принадлежало ЕМУ — и это было наиболее объективным решением, какое только доступно и чисто технически возможно. Когда дело шло об очерёдности в задаче выхода к Балтийскому или Чёрному морю, созывались соборы, на которых очень сведущие люди, профессионально сведущие люди, формулировали свои мнения, и монарх принимал окончательное решение, будучи вооружён всеми данными и не будучи заинтересован ни в каком частном интересе. Каждый монарх считал себя связанным деятельностью его предшественника и каждый «планировал» передать своему наследнику «государство цветущее и благоустроенное». Или, иначе — каждый монарх действовал «как добрый отец семейства», и народное выражение «Царь-Батюшка», при всей его кажущейся примитивности, есть выражение огромной внутренней значимости. Оно подчёркивает значение монархии как политического завершения семейного идеала народа: Царь-Батюшка и Державный Хозяин Земли Русской. Только Он может воплощать в себе и законность, и преемственность, и последовательность власти. Или, говоря иначе, планировать по-настоящему может только Он.
Что может планировать английский парламент? Вчера у власти были консерваторы — они планировали ликвидацию большевизма. Сегодня пришли к власти социалисты — они спланировали национализацию промышленности и мир с большевиками. Завтра к власти вернутся консерваторы: что станет с планами лейбористов? Послезавтра социалисты выиграют полторы дюжины голосов, м-р Черчилль снова станет в позу гордой оппозиции, а «планы» его снова попадут в мусорную корзину простой истории. Туда же идут и все остальные планы. И по той причине что все они выражают собою не общенациональные, а узкопартийные интересы. Национализация английской промышленности практически означает в частности хлеб с маслом, — хотя и по карточкам, — для сотен тысяч парт- и профбюрократов. Хлеб этот — ненадёжен. Завтра придёт Черчилль и их разгонит. Вчера пришёл Эттли и разогнал старую и традиционно-многоопытную английскую дипломатию, заменив её своими партийными выдвиженцами. Завтра вернётся Черчилль, вернёт дипломатов и разгонит выдвиженцев. Что будет послезавтра?
Может быть, никогда ещё во всей человеческой истории мир — весь мир, не находился в положении такой страшной неустойчивости, в какой он находится сейчас. Планируют все, кто на пять, кто на тысячу лет, но никто не знает, что будет завтра. Настоящий план национального строительства и настоящую уверенность в завтрашнем дне может дать только монархия — и только при наличии при ней полноценного народного представительства.
В этом вопросе, как и почти во всех политических вопросах, мы и вольно и ещё более невольно переводим «иностранные речения» на кое-какой русский язык. Получаются «понятия, не соответствующие ни иностранной, ни русской действительности». Когда мы говорим о народном представительстве, то перед нами почти неизбежно возникает его внешний прообраз: европейский парламентаризм с его десятками партий, с его правительственной чехардой, со всем тем комплексом, который на русский язык проще всего переводится термином: «керенщина». «Керенщины» никто из нас не хочет, кроме, разумеется, самого А. Ф. Керенского. Одни из нас стремятся к «сильной монархии», другие к «сильному народному представительству», исходя при этом из того чисто европейского предположения, что если монархия «сильна», то за счёт народного представительства, и если народное представительство сильно, то только за счёт монархии. Словом, в монархии и в народном представительстве заранее предполагаются враждебные друг другу силы. Или, по крайней мере, силы, конкурирующие в борьбе за власть. В. Ключевский неоднократно высказывал своё искреннее изумление перед тем фактом, что народное представительство в Московской Руси никак не собиралось конкурировать с монархией, как и монархия никак не собиралась конкурировать с народным представительством. На Западе дело, действительно, обстояло совершенно иначе: шла непрерывная борьба за власть и эта борьба закончилась вытеснением монархии — для того, чтобы «вся власть» очутилась в руках диктатуры. Самая последовательная форма чистого народовластия — республика — оказалась очень плодородной почвой для посева диктатуры, — и семена этой диктатуры показали поразительный процент всхожести. Об этом нужно говорить и повторять. Ибо, если история мало чему учит, то должна была бы учить хоть современность: русская, германская, венгерская, испанская, польская и латвийская республики и мирными и немирными, и демократическими (Германия) и недемократическими (Россия) способами — но все они родили диктатуры. Ныне существующие республики фактически живут под охраной доллара. Что будет, когда этот доллар уйдёт?
Нам нужны: достаточно сильная монархия и достаточно сильное народное представительство, причём силу той и другого мы будем измерять не их борьбой друг с другом, а их способностью сообща выполнять те задачи, которые история поставит перед нацией и страной. Мне могут сказать, что это утопия. И я могу ответить, что именно эта «утопия» и была реализована на практике политической жизни Старой Москвы.
Будущее российское народное представительство неизбежно технически, необходимо и нравственно и политически.
ТЕХНИЧЕСКАЯ НЕИЗБЕЖНОСТЬ создания народного представительства объясняется двумя соображениями:
Первое: К тому моменту, когда перед страной станет вопрос об установлении «формы правления», страна уже будет организована в целую сеть местных самоуправлений, — разумеется, если исключить случай появления второй диктатуры. Общественное мнение страны будет представлено новой русской печатью. Рабочие и интеллигенция будут организованы в какие-то новые профессиональные организации. Совершенно невероятным было бы предположение, чтобы все эти люди, так изголодавшиеся по самому скромному самоуправлению, отказались бы от права на общенациональное самоуправление в пользу какой бы то ни было «неограниченной» власти.
Второе: Эти самоуправления сверху и донизу будут единственным аппаратом власти, — опять-таки, если исключить случай второй диктатуры, — но в случае второй диктатуры вопрос о монархии переходит на, так сказать, нелегальное положение. Совершенно невероятным было бы предположение, чтобы весь этот аппарат и все слои людей, в нём работающих, отказались бы от принципов самоуправления вообще, а отсутствие народного представительства они — совершенно логически — поняли бы, как первую попытку ликвидировать всякое самоуправление вообще.
Эмигрантская декламация о Самодержавном Престоле, восстановленном неизвестно кем, — это есть только декламация и больше ничего. Практически какое-то народное представительство будет предшествовать восстановлению монархии, и было бы нелепым предположение, что оно захочет самоупраздниться.
ПОЛИТИЧЕСКИ: Отсутствие народного представительства означало бы создание между монархом и нацией какого-то нового «средостения», кастового, сословного, бюрократического или какого-то иного. Никаких наличных «кадров» для такого средостения сейчас в России нет, но они могут появиться из рядов той же советской бюрократии. Население России может увидеть угрозу такого средостения и в эмиграции. Этому населению будет трудно доказать, что никаких кадров для этого в эмиграции нет.
МОРАЛЬНО: Отсутствие народного представительства — хотя бы в наших программах — неизбежно вызовет подозрения в том, что, отрицая народное представительство, монархисты стремятся провести какие-то нежелательные народным массам мероприятия. Монархистам эмиграции было бы трудно доказать, что именно в народных массах они видят и единственную опору монархии и единственную силу, способную эту монархию восстановить.
Однако, говоря о народном представительстве, мы должны категорически отбросить его западно-европейские образцы. Мы должны вернуться к нашему собственному. Перед самым созывом Первой Государственной Думы Лев Тихомиров в своём предисловии к «Монархической Государственности» предсказал, что из этой «конституционной» попытки ничего хорошего не будет. Он предложил то, что мы сейчас назвали бы сословно-корпоративным представительством: представительство сословий — дворянства, земства, купечества, крестьянства, казачества, представительство Церкви и рабочих и т. д. Такое представительство было бы органическим, а не партийным. Оно выражало бы мнения и интересы страны, а не идеи и вожделения партий. И если нынешний западно-европейский депутат ни с чем, собственно, кроме своей партии, не связан, то представитель данного земства или профессионального союза в народном представительстве только продолжал бы ту работу, которую он делает в своём земстве или профсоюзе. И так как всякие сословные перегородки в России разрушены окончательно и бесповоротно, то настоящее народное представительство должно будет состоять из комбинации территориального (области, земства, города) и корпоративного (научные, инженерные, рабочие и прочие профессиональные организации) представительства с непременным участием представительства всех признанных в России Церквей, конечно, с преобладающей ролью Православной Церкви.
Разница между партийным и корпоративным народным представительством гораздо более глубока, чем это может показаться с первого взгляда. Политические партии западно-европейского образца имеют тенденцию, но только тенденцию представительствовать интересы отдельных классов общества. Но и рабочий класс поделился на профсоюзы христианские и на профсоюзы антихристианские. Крестьянство Франции, которое считалось оплотом ройялизма и было подчинено «диктатуре префектов», в большей своей части отошло в сторону коммунизма. Республиканская и демократическая партии САСШ и — соответственно — консервативная и либеральная партии Англии ДО Эттли, имели тенденцию отражать собою интересы тяжёлой и лёгкой промышленности. Но всё это партийное деление неустойчиво, случайно, основано не столько на интересах избирателя (классический пример — коммунистические симпатии французского крестьянства), сколько на случайной, почти рефлективной реакции «массы», неорганизованной и даже дезорганизованной; — на инфляцию и кризисы, на войны и демагогию, на разочарование во всём и на неверие ни во что. Личный рядовой состав всякой партии — за немногими исключениями — подбирается из неудачников во всех остальных областях человеческой жизни. Исключение относится к удачникам по рождению — вот вроде м-ра Черчилля. В среднем одарённый и образованный человек имеет свою профессию и делает свою карьеру — профессию и карьеру врача, адвоката, инженера и прочее. Этого он ни на какое «депутатское кресло» не променяет. Некоторым исключением является адвокатское сословие, сочлены которого утилизируют краткий период своего депутатства для рекламы, для связей, и для всяких комбинаций и махинаций после своего депутатского сидения. Но и тут в «партию» и в «парламент» идёт только второсортный элемент — вот у нас пошёл Керенский, но не пошёл Карабчевский. Из крупнейших русских инженеров, изобретателей, промышленников, писателей, журналистов и прочих — в Государственную Думу не пошёл никто. Средний парламентский депутат — это, собственно «петрушка», который обязан вскакивать со своего места, когда соответствующий лидер дёрнет соответствующую верёвочку, голосовать «за» или «против», продуцировать овации или скандал, хлопать в ладошки или топать ногами: всё это заранее устанавливается за кулисами, совершенно так же, как результаты всякой профессиональной цирковой борьбы заранее устанавливаются «арбитром». И только галёрка, — цирковая или политическая, — может думать, что двойной нельсон, который на трибуне парламента П. Н. Милюков заложил А. Ф. Керенскому — или наоборот — имеет какое-то политическое значение: не имеет никакого. Ни для кого, кроме галёрки. Галёрка эта, правда, велика и обильна и, по-видимому, неисцелима.
Я, может быть, несколько злоупотребляю сравнениями цирка и парламента. Но это происходит потому, что в советское время я промышлял цирковой борьбой — и если бы это не было так противно — вероятно, преуспел бы в этой области зрелищного искусства. Я также довольно долго в качестве журналиста околачивался в кулуарах и прочих местах предсоветской Государственной Думы. В цирке мне И. М. Поддубный приказывал: «Значит, вы положите Джапаридзе на тридцатой минуте с моста». Или: «Значит, Джапаридзе положит вас на семнадцатой минуте суплессом». Это было противно, но есть было нечего. Какая нелёгкая понесла бы меня в Государственную Думу, где в кулуарах А. Ф. Керенский ловил тощих соратников своих и приказывал: «Значит вы, Иван Иванович голосуете против законопроекта. — Какого? — Ну вот, что сейчас ставится на рассмотрение пленума. — Слушаю, Александр Фёдорович». Цирк всё-таки приличнее.
Но если в российском народном представительстве работает Глава Православной Церкви или председатель союза: инженеров, агрономов, врачей, металлистов, железнодорожников, горняков, крестьян, казаков, купцов, — то все эти люди будут совершенно точно знать, что им нужно, в чём заключаются реальные интересы того слоя или той группы людей, от имени и по полномочиям которых они выступают. Никто из них не будет претендовать на «всю власть», как по самому своему существу претендует всякая политическая партия. Всякая политическая партия стремится из меньшинства стать хотя бы относительным большинством, из относительного большинства — абсолютным, и на базе абсолютного большинства превратиться в партийный абсолютизм. Примеры у нас на глазах, и эти примеры достаточно свежи: Россия, Германия, Италия, Польша, Испания, Венгрия, Латвия. Но никакому «союзу инженеров» не может придти в голову превратить в инженеров всю страну или союзу ветеринаров — захватить «всю власть». Могут быть тенденции ко всякого рода технократическим или капиталистическим загибам и перегибам, но на путях к таким тенденциям будут стоять монархи.
Во всём этом нет решительно ничего нового. Всё это существовало в Московской Руси. Более подробно обо всём этом будет сказано в главе об истории русской монархии. Пока же вопрос заключается в том, чтобы мы вернулись к нашему собственному опыту и начали бы называть вещи нашими собственными русскими словами. Тогда, может быть, целый ряд недоразумений исчез бы более или менее автоматически.
В сознании русских людей по обе стороны рубежа — оба эти термина дискредитированы вконец. Та демократическая декламация, которая ведётся частью новой эмиграции на страницах левой прессы, количественно очень незначительной частью, имеет случайное объяснение: левая пресса это визы, гонорары, въезд в САСШ, издание книг и вообще «билет на право входа в американскую культуру». На чьём возу едешь, тому и песенку пой. Пели гимны гитлеровскому абсолютизму, теперь поют американской демократии. И в обоих случаях — не искренне. Как общее правило, новая эмиграция требует «твёрдой власти», не очень ясно отдавая себе отчёт в том, так что же значит «твёрдая власть»? Сталинскую власть назвать мягкой властью было бы несколько затруднительно, а, вот, сбежали же люди. Тогда «вносится поправка» — «национальную власть». Но Сталин так играл на чувствах русского национализма, как до него не делал, пожалуй, ещё никто. В общем получается путаница.
Попробуем разобраться. Начнём с «конституции». Этот термин имеет два не очень сходных значения: а) основные законы страны вообще и б) основные законы, ограничивающие власть главы правительства, — монарха или президента — это всё равно. Достаточно ясно, что всякий основной закон ограничивает власть монарха уже самым фактом своего существования, иначе — зачем нужен закон? Так, основные законы России, существовавшие ДО 1905 года, ограничивали власть монарха в вопросах вероисповедания и престолонаследия. Основные законы после 1905 года ограничивали власть монарха и в законодательной области. Говоря иначе, и те и другие были конституцией.
Конституция, как известно, может быть писаной и неписаной. Неписаная Конституция Московской Руси ограничивала власть московских самодержцев. В. Ключевский говорит: «Московский царь имел власть над людьми, но не имел власти над учреждениями». Император Николай Второй даже, и ДО 1905 года, имел власть над учреждениями, но не имел никакой власти над людьми. Пётр Первый мог приказать казнить кого угодно, Николай Второй не мог удалить из столицы хотя бы того же П. Милюкова. В обоих случаях по-разному, но в обоих случаях власть была ограничена. Неограниченную власть, в её чисто европейском смысле, пытался ввести Пётр Первый. Quod princeps voluit — legis habet vigorem — что благоугодно монарху, имеет силу закона. Император Александр Третий стоял на иной точке зрения: «Самодержавие существует для охраны закона, а не для его нарушения». «Российская Империя управляется на твёрдом основании законов, от самодержавной власти исходящих». И раз закон был издан установленным «конституцией» образом, — он был обязателен и для самодержца. Или — считался обязательным.
Сталинская «конституция» предоставляет каждому гражданину страны свободу голосовать против Сталина — однако никто не голосует. По этой конституции никакой власти для Сталина не предусмотрено. По конституции 1905 года Государь не имел права своей властью изменять основные законы страны, — однако Он их изменил… В современной Англии никакой писаной конституции нет, однако власть монарха превращена в чистую символику: монарх превратился в заводную куклу, устами которой вчера говорила одна партия, сегодня говорит другая, завтра будет говорить третья. А «основных законов» нет вовсе.
Власть русских монархов всегда была властью ограниченной, за исключением восемнадцатого века, когда они вообще никакой власти не имели. Органически выросшая московская «конституция» была совершенно и почти бесследно разгромлена при Петре Первом, и восстанавливать её начал Павел Первый своим законом о престолонаследии, ограничивавшем власть монарха, — в том числе и его собственную. История монархической власти в Европе есть история её ограничения. История монархической власти в России есть история её самоограничения. Европейская конституция есть борьба за власть, русская конституция (кроме 1905 года) есть симфония власти: Царской, Церковной и Земской. Все три вида власти ограничивали самих себя и ни одна не пыталась вторгаться в соседнюю ей область. Мы не хотим, чтобы монархия вторгалась в дела земства, чтобы Церковь вторгалась в область светской власти, чтобы светская власть вторгалась в область религии, мы не хотим ничего того, что так типично для Запада. Мы не хотим борьбы Церкви и государства, борьбы, которая кровавой чертой прошла по Западной Европе, мы не хотим, чтобы задачи обороны страны были бы предметом обсуждения земских собраний, что сейчас делается по всему миру, кроме СССР, мы не хотим, чтобы какая бы то ни было центральная власть посягала бы на свободу человеческого творчества и труда — вне рамок, совершенно чётко и ясно ограниченных «твёрдым законом». Мы не хотим борьбы за власть, мы хотим соборности власти, — такой, какой эта соборность была на практике достигнута в Московской Руси, и создала там государственный строй, до какого Петербургская империя так и не сумела дойти.
Итак, если термин «конституционная монархия» мы заменим термином «соборная монархия», то мы, может быть, выпутаемся из лабиринта или противоречивых, или вообще ничего не обозначающих, терминов. Термин «неограниченная монархия» не означает вообще ничего: таких монархий не бывает. Термин «конституция» может обозначать всё, что угодно. Термин «соборная монархия» обозначает совершенно конкретное историческое явление, проверенное опытом веков и давшее поистине блестящие результаты: это была самая совершенная форма государственного устройства, какая только известна человеческой истории. И она не была утопией, она была фактом.
Приблизительно такая же путаница получается и с другим, ныне таким модным термином «демократии». В нём есть два противоречивых положения: а) «всё для народа» и б) «всё через народ». Если бы сейчас французскому «народу», то есть крестьянству, предоставить полную свободу следовать второй части этой формулы, то французское крестьянство погубило бы самого себя. Немецкий народ — в его подавляющем большинстве — голосовал за Гитлера, голосовал на основании строго демократической конституции, и это кончилось четырьмя зонами. С другой стороны: древне-римский цезаризм был явлением демократического характера, ибо выступал в защиту низших классов против высших. Наполеоновский цезаризм был также явлением демократического характера, ибо защищал интересы французских низов против феодальной реставрации. «Сто дней» показали с абсолютной степенью бесспорности, что весь французский народ целиком, почти на все сто процентов, стоял за Наполеона и что за монархию не стоял никто, — она была навязана Франции иностранными штыками. Монархия Бурбонов, которые «ничего не забыли и ничему не научились», была монархией антинародной, хотя и была «конституционной» в самом европейском смысле этого слова. Империя Наполеона была демократической в социальном смысле этого слова, хотя ни о какой «конституции» Наполеон и слышать не хотел: «Я не свинья, которую откармливают на убой». Москва, по тому же Ключевскому, развивалась в сторону «демократического самодержавия» с тем, однако, осложнением, что её правящий слой был аристократическим слоем, что и привело к катастрофе петровской эпохи.
Московская монархия была по самому глубокому своему существу выборной монархией. С той только разницей, что люди выбирали не на четыре года и не на одно поколение, а выбирали навсегда. Или пытались избрать навсегда. В самом основании Московской Руси — Суздальского княжества — лежит факт избрания: суздальцы «приняли» князя Андрея, помимо его братьев. В 1613 году Русь «избрала» Михаила Феодоровича. И так как избрание предполагалось «навсегда», то оба они так или иначе были связаны с прошедшим «всегда» с бесспорной или спорной, но всё-таки принадлежностью к династии. «Прекрасно цветущий корень Августа Цезаря» — в 1613 году имел в виду установить такую же бесспорность в прошлом, как это же имело в виду происхождение фараона от бога Ра, или японской династии от Луны. Но по существу это было избрание формы правления.
Можно было бы сказать, что монархическая форма правления в России подверглась более или менее непрерывному «переизбранию». Нация всегда поддерживала монархию, а за тысячу лет своей истории у нации было достаточно возможностей от монархии избавиться. Одна из этих возможностей — правда, вовсе не нацией — была использована в 1917 году. Русская монархия была продуктом русского национального творчества, она была создана «через народ» и она работала «для народа». Но она работала честно, ничем и никогда этот народ не обманывая. Не имеем права обманывать этот народ и мы, народные монархисты.
Итак: если термин «конституционная демократическая монархия» мы переведём на русский язык: «соборная и народная монархия», и если в этот последний термин мы вложим его русское содержание, такое содержание, каким эта монархия была наполнена в действительности, — хотя и не всегда, — то мы, вероятно, избавимся от недоразумений и по поводу «конституции», и по поводу «демократии». Мы также избавимся и от некоторых наших союзников на наших монархических путях.
Монархическая пропаганда должна быть честной. Но, кроме того, она должна быть умной пропагандой. Одна из самых неумных вещей, которую делает часть зарубежных монархистов, это попытка представить Россию до 1917 года в качестве рая. Ни в какой рай не поверит сейчас никто. Ни один разумный пропагандист не имеет права оспаривать неоспоримых вещей. Хотя бы уже по одному тому, что это совершенно безнадёжно — в лучшем случае, и что это порочит всю монархическую аргументацию — во всех остальных случаях.
Русской монархии со стороны её противников, и иностранных и русских, предъявляется ряд очень тяжёлых обвинений, фактическая сторона которых не вызывает никаких сомнений. Действительно, Россия до 1917 года была, вероятно, самой бедной страной европейской культуры. Действительно, разрыв между «бедностью и богатством» — был зияющим разрывом, и таким же зияющим разрывом был разрыв между утончённо тепличной культурой «верхов» и остатками полного бескультурья на низах. Россия до 1917 года была, действительно, построена на сословных началах и, действительно, весь правительственный аппарат страны находился целиком в руках одного сословия — дворянского. Ни купец, ни крестьянин, ни мещанин, ни прочие не могли быть ни губернаторами, ни даже земскими начальниками. Земством «по должности» управляли предводители дворянства. Говоря практически, все остальные слои страны от управления этой страной были почти начисто отстранены. Этот сословный строй шатался и таял с каждым годом, но он существовал.
Социально-политический строй страны был сословным. Но монархия сословной не была. Как и в вопросе о нашей бедности, так и в вопросе о нашем сословном строе лежали явления, так сказать, стихийного порядка. В первом случае географическо-стихийного, во втором случае — социально-стихийного. Монархия боролась и с географической и с социальной стихиями, и если она не могла быть «абсолютной» в социальном отношении, то тем менее она могла претендовать на неограниченную власть над климатом и географией.
Климат и география, вся предшествующая внешняя и внутренняя история страны создали в ней такое напряжённое политическое положение, какого не было больше никогда в мире. Из десяти последних носителей Верховной Власти — пять погибли насильственной смертью, — процент потерь более высокий, чем в пехоте Первой мировой войны. За русскими царями шла вековая охота, «охота за коронованным зверем», как — с предельной степенью гнусности, — писал об этом М. Покровский. И только Император Александр Второй был убит «слева», все остальные цареубийства были организованы знатью, — она же организовала и переворот в феврале 1917 года — левые в нём были абсолютно не причём.
В стране шли незатухающие крестьянские бунты, восстания, «беспорядки» — к ним присоединились и такие рабочие выступления, как знаменитая Ленская история. Были 1905-06 год. Центр страны нищал с каждым годом. Убийства министров стали повседневной хроникой. По поводу убийства П. А. Столыпина Л. Тихомиров писал:
«На разбитых щепках некогда великого корабля, с изломанными машинами, пробоинами по всем бортам, с течами по всему дну, при деморализации экипажа… П. А. Столыпин …умел везти пассажиров во всяком случае с относительным благополучием…»
Со смертью П. А. Столыпина окончилось и это благополучие: ушёл последний государственный человек бывшего правящего слоя, остались «бессильные старцы». Некогда великий корабль остался с капитаном (Царь) и с пассажирами (народ). Но совершенно без экипажа.
И, — параллельно с этим, — Россия в культурном и промышленном отношении шла вперёд семимильными шагами, так не шёл никогда в истории ни один народ! Если всё по-прежнему нищал центр страны, то росли и богатели её окраины. Если стремительно росло народное образование, то вся сумма «образованности» принимала всё больший и больший антинациональный характер. Россия последних десятилетий стояла на первом месте в мире по литературе, музыке, театру, балету и выходила на первое место по химии, физиологии, медицине, физике, и в то же время организация Церкви, армии и администрации находилась, может быть, на самом последнем месте среди культурных стран мира. Русская знать, у которой освобождение крестьян выбило из-под ног её экономическую базу, стояла накануне полного разорения — нищеты. И даже больше, чем нищеты: полного банкротства. И осенью 1916 года был возобновлён проект столыпинских времён: убрать монархию и этим по крайней мере остановить социальный прогресс страны для того, чтобы спасти знать.
Так, — на данный момент, — завершился круг внешних и внутренних противоречий. Русская поэзия, которая видела безмерно дальше чем русская профессура, ещё устами М. Ю. Лермонтова предсказывала:
И, почти через сто лет, А. Белый повторил это страшное пророчество:
Чёрный год настал. Россия исчезла в СССР. Монархия пала жертвой комбинации из внешней опасности и неразрешённых социальных противоречий внутри страны. Основное из этих социальных противоречий заключалось в том, что страна бесконечно переросла свой правящий слой, что этот слой социально выродился, что монархия оказалась без аппарата власти, но очутилась в паутине предательства, — предательство и по адресу царя и по адресу народа.
И Февраль, и Октябрь, и поражения всех Белых армий находят своё фактическое и логическое объяснение именно здесь. Но отсюда же, из всех этих трагедий, мы обязаны извлечь наш трагический урок и попытаться возродить монархию российскую — без народной нищеты, без систематических цареубийств, без крестьянских и рабочих беспорядков, без военных неудач и без старого правящего слоя, который, впрочем, история сдала в окончательный архив и без нас. Пытаясь восстановить идею русской национальной монархии, мы также не вправе заниматься тем, что у нас называется «программами», — попытками предусмотреть всё или, по крайней мере, всё заранее спланировать. Мы должны также дать себе отчёт и в том, что единой монархической программы нет и быть не может.
Монархия по самому своему существу предполагает наличие разных партий. Монархия стоит над всеми ними. Она их уравновешивает и она их обязывает к сотрудничеству. До появления в эмиграции Народно-Монархического Движения эмигрантские монархисты говорили сначала вслух, потом вполголоса, потом шёпотом о реставрации всех или почти всех старых сословно-классовых привилегий. Сейчас об этом не говорится даже и шёпотом, но кое-кто всё ещё говорит про себя: «Авось, всё-таки удастся!» Из столкновения идей народной и сословной монархии после Второй мировой войны родилось промежуточное течение, которое волей-неволей было вынуждено принять положения Народно-Монархического Движения. Этим объясняется существование в эмиграции ряда монархических организаций. Они вызваны не личными самолюбиями, а объективным ходом вещей. В будущей России возникнет ряд монархических партий — крестьянская, рабочая, какие-то интеллигентские группировки, какие-то одинаково монархические группировки или партии будущего торгово-промышленного класса. Их интересы будут противоречивы — как в некоторой степени противоречивы и интересы города, который хочет покупать дешёвый хлеб и продавать дорогой ситец, и деревни, которая захочет продавать дорогой хлеб и покупать дешёвый ситец. Тех деталей, которыми ныне занимаются эмигрантские программы, мы предусмотреть не в состоянии. Мы не можем сказать даже и того — в какой именно степени будет или не будет восстановлено, или введено так называемое крупное землевладение, ибо, когда эмиграция говорит о крупном землевладении, она подразумевает дворянское сословное землевладение. Дворянское же землевладение не имеет, собственно, никакого отношения к «аграрному вопросу», ибо если раздел всех форм крупного землевладения между крестьянами дал последним прирост их земли только в 13%, то чисто дворянское землевладение наделило крестьянство ещё меньшей добавочной площадью. «Крупное землевладение» — есть только псевдоним дворянского землевладения, а дворянское землевладение, не играя никакой экономической роли, — является только псевдонимом дворянского правящего слоя.
Планировать «аграрную реформу» мы не можем всё равно. И если мы говорим о земском самоуправлении, то мы должны сказать и дальше: именно это самоуправление — под каким-то контролем Верховной Власти — будет устанавливать те формы землепользования, какие разные земства найдут нужным для разных областей России, с её совершенно различными локальными условиями. Мы не можем проектировать «реформ суда», ибо мы не знаем, с каким человеческим материалом будет восстановлено хотя бы элементарнейшее правосудие России. Мы не можем говорить о будущих рабочих организациях, ибо мы не знаем, как распределится русская промышленность между государственной, земской, частной, концессионной и прочими формами. Но мы можем установить некоторые общие желательные нам принципы: сильная Царская власть, сильное земское самоуправление, сильное народное представительство, гражданская и хозяйственная свобода для всех граждан Империи. Всякая конструкция, поставленная дальше этих основ, будет конструкцией, построенной на песке. Однако, есть одна основная вещь, которую мы уже и сейчас можем видеть. Она сводится к тому, что западно-европейским влиянием на внутреннюю историю России пришёл конец. И этот конец мотивируется следующими объективно данными факторами:
1. Мировая культурная, политическая и хозяйственная гегемония Европы кончена навсегда. Её колонии — потеряны, её империи распались, её попытки единения и властвования провалились. Европа была «первой силой». Сейчас она пытается играть роль хотя бы «третьей силы».
2. Как бы ни оценивать Вторую мировую войну, она вызвала в русском народе ощущение силы, пусть и обманутой, но всё-таки силы. Советская пропаганда, со свойственной ей невероятной гибкостью, играет на этом чувстве силы и дискредитирует всю западно-европейскую культуру — большей частью не без основания и не без успеха.
3. Русская эмиграция, и старая и новая, очутившись в Европе не на положении богатых туристов, а на положении бедных искателей труда, может быть, и незаметно для самоё себя, но категорически пересмотрела все те побасенки о «стране святых чудес», которыми питалась вся русская интеллигенция до войны.
4. Тот социальный слой, который строил своё социальное существование на западно-европейском крепостном праве — исчез бесследно.
5. Тот новый образованный слой, который родился или вырос в последнее полустолетие — вырос из народа, из «нации» и настроен чрезвычайно националистически, понимая под национализмом не шовинизм, а очень яркое и очень ясное ощущение своей национальной индивидуальности.
6. Период послереволюционной слабости — неизбежен, но долго длиться он не может. Пример Новой Экономической Политики показал с неоспоримой ясностью, какие огромные целительные силы имеет в себе страна.
Следовательно,
7. Страна, имеющая совершенно новый правящий и ведущий слой, страна, покончившая с преклонением перед заграницей, страна, идущая по путям бурного роста будет поставлена перед тремя возможностями:
А. Искать нового образчика для подражания. Этим образчиком могла бы быть Северная Америка, если бы все исторические и географические и прочие предпосылки не были бы так различны.
Б. Пытаться повторить пути коммунистического утопизма, — в лице меньшевизма или солидаризма и пр., — что НЕ исключается.
В. Искать своих собственных дальнейших путей.
Дальнейшие собственные пути не могут быть найдены без учёта уже пройденных. Поэтому русскому народу вообще, а русской интеллигенции, в особенности, надо спокойно и объективно оглянуться на всё пережитое и совсем заново, в свете всего нашего опыта, пересмотреть все наши прежние взгляды и на психологию и на историю русского народа.
Свою знаменитую книгу Д. Менделеев назвал «К познанию России». Эта книга, действительно, много сделала «к познанию России». Но Россия, в том разрезе, в каком её рассматривал Д. Менделеев, оказалась только пространством, территорией, страной, в которой некий, нам, в сущности, вовсе неизвестный народ «X», строил, строит и будет строить своё хозяйственное бытие. Вместо русского народа, на той же территории мог оказаться всякий другой народ, — выводы Д. Менделеева были бы приложимы и к нему.
Приблизительно на той же точке зрения стоят и иные исследователи русских судеб. Сократовский рецепт «познай самого себя» выполняется так, как если бы мы в целях самопознания стали бы изучать: квартиру, в которой судьбе было угодно разместить нас на постоянное жительство, соседей, которыми судьбе было угодно нас снабдить, окружавший ландшафт, систему отопления и дыры в крыше. Жилец этой квартиры, с его талантами и темпераментом, привычками и формой носа, как-то остался вне внимания исследователей. Им, собственно, должна была заниматься история. Вот, история и повествует нам о прошлом и квартиры и жильца: какие там были пожары, как туда врывались воры, какие семейные дрязги происходили под крышей нашего «месторазвития» и как, в сущности, мало понятным путём стены этой квартиры раздвинулись на одну шестую часть земной суши. Молчаливо предполагается, что сам жилец тут не при чём. Были такие-то и такие-то географические, климатические, экономические и прочие явления, обстоятельства и даже законы — и вот они-то автоматически создали Империю Российскую. А жилец? Жилец тут не при чём.
История страны должна была бы быть биографией народа. Историки в общем и пытаются быть биографами. История Аппенинского полуострова — страны, которая раньше была населена римлянами и теперь населена итальянцами, делится на биографию двух народов: одного, который создал Римскую Империю и другого, который Римской Империи не создал. Людей интересует не страна, а народ. Не столько география, сколько биография. Но биографии народов у нас, в сущности, нет.
Если вы возьмёте в руки любую биографию любого великого человека, то вы сразу найдёте в ней попытки установить определяющую черту характера этого человека: его «доминанту», как это назвал бы я. Мальчишка Ломоносов, с его знаменитыми тремя копейками в кармане и с его жаждой науки; Эдиссон, с его типографией в вагоне железной дороги; Пушкин, с его царскосельскими стихами; Наполеон — в военном училище; Ленин — в гимназии или Бисмарк в своём Шенхаузене — у всех них с самого юного возраста, чётко и ясно проступает доминанта их характера, то, что впоследствии определи их судьбы, то, что как-то отличает их от других людей; от и сверстников, однокашников и даже братьев. Никто и никогда не пытался установить «закона», по которому Ломоносов стал учёным, Эдиссон — изобретателем, Пушкин — поэтом и прочее, — но всякий историк норовит установить закономерность, следуя которой народ послушно шествует по путям, предуказанным Спенсером, Контом, Гегелем, Киплингом, Марксом, Рорбахом, Лениным, Розенбергом и ещё несколькими сотнями философов, историков, геополитиков, мыслителей, пророков и прочих светочей человечества.
На путях всех этих шествий происходит целый ряд неприятностей. Во-первых — светочей развилось до очевидности слишком много. Во-вторых, те пути, которые они нам освещают — ведут в диаметрально противоположные стороны. В третьих, все законы, которые они для нас открыли, — полностью исключают друг друга. В-четвёртых, — в силу всего этого, вместо дальнейшего продвижения по путям прогресса и прочего, мы погружаемся во всё больший кабак.
Древний Рим создал империю, которая в смысле организации человеческого общежития, стояла выше сегодняшней Европы настолько, насколько современная Европа стоит выше Рима в техническом отношении. Самолётов у Рима не было — но были и водопроводы и всеобщее обязательное обучение, многое такое, чего нет и сейчас. «Науки» в Риме не было. Место сегодняшних светочей человечества там занимали авгуры. Они гадали по внутренностям жертвенных животных и результаты своих научных исследований сообщали массе в качестве того, что мы сейчас назвали бы «научной неизбежностью». Авгуры имели перед философами, политико-экономами, геополитиками, историками и прочими то подавляющее преимущество, что они сговаривались заранее, вероятно, не без учёта всей политической обстановки данного момента. И не без предварительных совещаний с деловыми людьми тогдашнего Рима. Авгуры не запирались в кабинетах и библиотеках, не питались цитатами и не говорили о «законе». Они, кроме того, были умными людьми.
В результате всего этого римская масса получала один единственный, простой и ясный рецепт. Она в него верила. Он спаивал её единством цели и воли. Вековая практика показала, что — в противоположность нынешним светочам — глупых рецептов авгуры не давали. Если бы они давали глупые рецепты, то Римская Империя не создалась бы. Или, иначе, — если бы нынешние светочи давали бы неглупые рецепты, то мы с вами не сидели бы там, где мы имеем удовольствие сидеть в результате философского прогресса последних столетий.
Рим времён его роста и расцвета вообще не имел истории прошлого, но он имел историю будущего: в «Сивиллиных Книгах», хранившихся в храме Юпитера, была изложена вся будущая история Рима. Книги эти хранили, читали и толковали те же авгуры. В общем эти книги были неизмеримо разумнее нынешней науки: они хоть что-то — но всё-таки предсказывали. Потом они погибли при пожаре, и Рим остался без истории своего будущего. Историки его прошлого помогли ему очень мало.
Сейчас авгуров у нас нет. Или — что ещё хуже — их стало слишком много. Они путаются друг у друга под ногами, обзывают друг друга всякими нехорошими словами и, вместо честного вранья о кишках жертвенного барана, занимаются выискиванием «законов». Законов этих нет. Или, если они и существуют, то ни мы, ни тем более светочи, не имеем о них ни малейшего представления. Есть некие коллекции отсебятин, имеющих в виду партийные интересы и формулированных в полных собраниях сочинений Конта, Гегеля, Маркса, Ленина, Розенберга и прочих. Есть перечисление исторических фактов, собранных в полных сочинениях Олара, Моммзена, Карлайля, Ключевского, Платонова или Покровского, — фактов подобранных и подогнанных под определённую философски-партийную программу и долженствующих иллюстрировать железные законы марксизма или расизма, гегелианства или кантианства, идеализма или материализма. Сейчас, сидя в нашем сегодняшнем положении, мы обязаны констатировать тот прискорбный факт, что бараньи кишки были и умнее и научнее марксистской «прибавочной стоимости», гегелианского «мирового духа», розенберговской высшей расы и сталинской генеральной линии. Я не хочу этим сказать, что бараньи кишки были потрясающе гениальны. Но они были умнее всех генеральных линий, философий и систем современности: на них, на бараньих кишках — хоть что-нибудь всё-таки было построено…
Итак: историки ищут законы, и выискав законы, подыскивают факты, которые, должны соответствовать законам. И замалчивают те факты, которые в данный вариант законов не влезают никак. Никто не пытался объяснить жизненный путь Ломоносова или Эдиссона законами, заложенными в архангельской тайге или в товарном вагоне. Но всякий историк пытается втиснуть жизненный путь русского народа в свой собственный уголовный кодекс. Из этого научного законодательства не выходит ничего. Но пропадает и то, что всё-таки можно было бы уловить: — соборная, коллективная, живая личность народа, определяющие черты его характера, основные свойства его «я», отличающие его от всех его соседей. И его судьбы, отличные от судеб всех его соседей.
В результате всего этого мы остаёмся и без «закономерности общественных явлений» и без неповторимости личной биографии. Остаются: произвольные коллекции фактов, подобранных на основании произвольных отсебятин. И всё это оказывается гораздо глупее и неизмеримо хуже и бараньих кишек и сивиллиных книг. Иначе — опять-таки — мы с вами после трёх тысяч лет «европейской культуры», не сидели бы в нашем нынешнем положении.
Римские авгуры, по всей вероятности, были полуграмотными людьми. Но они жили в среде очень разумного, политически одарённого народа, были, конечно, в курсе всех событий данной эпохи и не были обременены никакими теориями. Их точки зрения были примитивно правильны — примитивны, но правильны. Философия Гегеля представляет собою мировой рекорд сложности и запутанности — и мы присутствуем при полном провале двух её вариантов: немецко-расистского и советско-марксистского. В Берлине вместо «мирового духа» засел маршал Соколовский, а в Москве, вместо диалектического рая, сидит Чека. Я предпочитаю бараньи кишки.
Моё основное, самое основное положение сводится к тому, что никаких общественных наук у нас нет. То, что мы привыкли считать общественными, гуманитарными, социальными науками есть вздор. Или, как по поводу советских настроений писал подсоветский поэт Заболотский:
И, в результате этих трепетаний, —
Летим тоже и мы.
Моё утверждение о вздорности общественных наук вообще и истории в частности, не грешит, конечно, нехваткой смелости. Фактические доказательства этому утверждению можно найти в нашем всеобщем полёте во все концы. Есть и некоторые «документальные» улики.
Один из наших крупнейших историков, специалист по истории Западной Европы, автор учебников, трудов и прочего — проф. Виппер как-то раз признался, что никаких методов исследования национальной жизни у историков нет.
«Мы ведь никто и никогда не занимались исследованием относящихся сюда вопросов, у нас нет описания национальной жизни, национального творчества, у нас нет материала для сравнений и заключений. Наши диалектические, платоновские и другие методы, которыми мы до сих пор орудовали — богословская схоластика и больше ничего». (Проф. Виппер: «Круговорот Истории», Москва-Берлин, 1923, стр. 75).
В другом месте той же книги, на стр. 60, короче и резче сказано то же самое:
«У нас по вопросу о жизни наций ничего не сделано, я бы сказал, ничего не начато».
Можно было бы предположить, что это пессимистическое признание вырвалось у проф. Виппера более или менее случайно, в минуты горького похмелья, пришедшего на смену тому революционному пиру богов, который историческая наука — в общем строе остальных общественных наук, готовила нам и себе лет этак сто подряд. Можно было бы предположить, что на основах вот этакой «богословской схоластики» проф. Виппер хоть пророчествовать перестанет — никто за язык его не тянул. Но наш учёный, остаётся верен своим схоластическим привычкам — и пророчествует. Вот его пророчество:
«Новый взрыв империализма невозможен. Немыслимо вновь провести мобилизацию вроде 1914-15 годов. Вероятно, всеобщую воинскую повинность придётся отменить. Служить в качестве повинности не захотят не только рабочие, но и все остальные классы». (там же, стр. 60).
Так пророчествует профессор, написавший «к познанию Европы» десятки томов. Совершенно так же пророчествовали десятки профессоров, написавших сотни томов «к познанию России»: Милюков и Покровский, Новгородцев и Бердяев — имя же им почти легион (о Менделееве я здесь не говорю). Совершенно ясно: в общественно-исторической жизни и Европы и России все эти люди не понимали, выражаясь строго научно, — ни уха, ни рыла. По всем этим вопросам у них действительно ничего не сделано и даже «ничего не начато», и единственный метод, находящийся в их распоряжении, это «богословская схоластика и больше ничего».
Если вы хотите прочесть что бы то ни было разумное и о России и о Европе, вы должны обратиться к людям любой иной профессии. Химик Менделеев, математик Шпенглер, писатель Л. Толстой, поэт М. Лермонтов, путанный человек В. Розанов, начальник охранного отделения Дурново, миллионер барон Врангель (отец быв. Главнокомандующего Белой Армией), м-р Буллит (быв. американский посол в Москве) и всякие такие люди, более или менее случайно взявшиеся за общественно-исторические темы, пишут умные вещи о прошлом и дают более или менее правильные прогнозы будущего. Разница между профессорами общественных наук и всеми этими случайно пишущими людьми заключается в том, что профессора знают только теории и только цитаты. Остальные люди знают действительность и знают жизнь. Два миллионера — один русский и другой американский — Врангель и Буллит, — написали о русском народе книги, которые более умны, чем вся наша гуманитарно-общественно-социальная литература вместе взятая.
Мои высказывания о гуманитарных науках звучат, я понимаю, совершеннейшей ересью. Эти высказывания, однако, достаточно убедительно иллюстрируются всем ходом современного исторического развития. Есть и ещё некоторые доказательства. Доктор Гьяльмар Шахт, бывший председатель Рейхсбанка, финансовый маг и кудесник Германии, недавно выпустил книгу: «Mehr Kapital, mehr Arbeit, mehr Geld». Книга издана на ротаторе: после оправдания Г. Шахта союзным судом, его судили и травили его же соотечественники. И, несмотря на весь финансовый гений д-ра Шахта, — его семья голодала в буквальном смысле этого слова и питалась подачками соседей. Так вот, книга д-ра Шахта посвящена, в сущности, доказательству того тезиса, что никакие политическо-экономические теории, ни в каком случае, не должны применяться ни к какой стране: ни к чему, кроме разорения, они не приведут. Нужно знание живой хозяйственной жизни и нужно чутьё — Fingerspitzengefuehl… Г. Шахт не только знал хозяйственную жизнь своей страны, но и организовал её. Теории только дезорганизовывают.
Историю нашей страны и нашего народа мы изучали с точки зрения «богословских схоластик» — целой коллекции всех мыслимых разновидностей философий современности. Каждая философия и каждая схоластика стремились придать себе приличный вид «науки». Из этого не вышло ничего. Каждая из этих разновидностей пыталась установить некие общие законы исторического развития — общие и для Патагонии и для России — из этого тоже не вышло ничего. «Науки» как обобщения всемирно-исторического опыта не оказалось. Но не оказалось и индивидуального, неповторимого в истории мироздания, ЛИЦА русского народа — архитектора и строителя русской государственности. Государственность автоматически оказалась оторванной от народа — так, как если бы из-за какой-то таинственной засады эта государственность прыгнула на шею народа и оседлала его на одиннадцать веков. Так, как будто бы цари, полководцы, патриархи, — варяги, немцы, татары, — монгольские, византийские и европейские влияния, — климатические, географические и экономические условия, — а никак не русский народ — в беспримерно трагических внешних условиях построил беспримерную по своей прочности и оригинальности государственную конструкцию. Так, как если бы русский народ был только материалом для стройки, а никак не строителем. Так, как будто русский народ — только пустое место, вокруг которого вращаются: цари, варяги, влияния и условия. Народ остался без ЛИЦА. Без характера и без воли: бессильная щепка в водовороте явлений, событий, влияний и условий. Слепое и тупое оружие в руках гениев, царей, полководцев и вообще деятелей. И сырьё для схоластических упражнений гуманитарной профессуры.
Эти схоластические упражнения, которыми промышляли все университетские кафедры мира, были плохи и сами по себе: они привели к чрезвычайному снижению умственного уровня Европы. Призраки науки оперировали призраками явлений, давали призраки знаний и указывали на призраки путей. Но когда вся сумма схоластических наук о призраках перешла в область реальной человеческой жизни, — произошли катастрофы. Франция, опираясь на призрак «Общественного Договора» Руссо, и Германия, поддерживаемая призрачным «Мировым Духом» Гегеля, положили начало «Гибели Европы». Философия французских энциклопедистов, как и философия всей немецкой профессуры привели к катастрофам 1814 и 1945 года. Нам, русским, в смысле схоластики особенно повезло.
Та сумма схоластики, которую мы кощунственно называем наукой, гуманитарной, общественной, социальной, но всё-таки «наукой», родилась у нас в пору отделения нашего правящего слоя от народной массы, — в те десятилетия, когда русское дворянство, завоевав себе монополию на государственную службу, на образование и на рабовладение, — перестало не только говорить, но даже и думать по-русски. Проф. Ключевский скорбно издевается над российским дворянином, который ни одного русского явления не мог назвать соответствующим ему словом — и в голове которого образовался «круг понятий, несоответствующий ни иностранной, ни русской действительности» — то есть никакой действительности в мире. Позже я попытаюсь доказать, что и сам Ключевский действовал по заветам своего же дворянина.
История Западной Европы принципиально не похожа на историю России. В этой истории был ряд явлений, каких у нас или не было вовсе или которые появились, так сказать, в эмбриональном виде — и исчезли. История Европы разыгрывалась на территории, которая — исторически так ещё недавно — была объединена и организована Римской Империей. Бессильная мечта об этой империи маячила в завоеваниях Карла Великого, Габсбургов, Ватикана, Наполеона и Гитлера — сегодня она опять подымается в виде проекта «Соединённых Штатов Европы». Наталкиваясь на специфическую для Европы узость интересов, патриотизмов, карьеризмов и прочего — эта мечта неизменно тонула в крови. Та психология, которая руководится принципом «человек человеку — волк» — и которая создала европейский феодализм, поставила на пути всяческого объединения совершенно непреодолимые препятствия — как во времена Карла Великого, так и во времена Гитлера. Каждое слагаемое проектируемого единства ставило выше всего свои интересы и каждый объединитель — тоже свои. 1200 лет тому назад Карл Великий точно так же резал саксов, как Гитлер поляков, и грабил Бургундию так же, как Гитлер грабил Норвегию. Территория Европы от Вислы до Гибралтара пропитана ненавистью, как губка. Это было тысячу лет тому назад и это никак не улучшилось после Второй мировой войны.
На территории Западной Европы разыгрались великие драмы инквизиции и религиозных войн, борьбы протестантизма с католичеством, стройки империй, которые жили десятки — редко сотни — лет, которые были основаны на том же грабеже и которые лопались, как мыльные пузыри: испанская, португальская, французская, германская — и теперь английская. В первой рукописи этой книги — в начале сороковых годов, — я пророчествовал о распаде британской империи — сейчас и пророчествовать не стоит. Лопнула Наполеоновская Империя, и её республиканский, — четвёртый — вариант — тоже доживает свои последние годы. Европейские «империи» — кончились. Может быть бронированный кнут и валютный пряник Северо-Американских Соединённых Штатов создадут Западно-Европейские Соединённые Штаты. Но, может быть, не создадут даже и они.
Российская государственность выросла на почве, не обременённой никакой мечтой. Она развивалась органически. Она не знала ни инквизиции, ни религиозных войн. Наш «раскол» был только очень слабым повторением борьбы протестантизма с католичеством, и то, что допустила «Никоновская церковь» по адресу староверия, не может идти ни в какое сравнение с Варфоломеевской ночью или с подвигами испанцев в Нидерландах. И, самое важное, — Россия — до Петра Первого — не знала крепостного права.
Внешняя история России есть процесс непрерывного расширения — от сказочных времён Олега, до каторжных дней Сталина. Был короткий промежуток распада — приведший к татарской неволе, но и при царях и без царей, при революциях и без революций, страна оставалась единой. Был найден детски простой секрет сожительства полутораста народов и племён под единой государственной крышей, был найден — после Петра утерянный, — секрет социальной справедливости. Но и он был утерян только верхами народа. Сейчас, как это было в 1814 году, — с очень серьёзной поправкой на русскую революцию, Великая Восточная Империя нависает над несколькими десятками раздробленных феодов гибнущей Европы. Исторические пути были разными. Но разною была и историческая терминология.
Сейчас мы можем сказать, что государственное строительство Европы — несмотря на все её технические достижения было неудачным строительством. И мы можем сказать, что государственное строительство России, несмотря на сегодняшнюю революцию, было удачным строительством. Наша гуманитарная наука должна была бы изучать европейскую историю с целью показать нам: как именно не надо строить государственность. И русскую — или римскую или британскую историю — с целью показать, как надо строить государственность. Но наша гуманитарная наука с упорством истинного маньяка всё пыталась пихнуть нас на европейские пути. Наша схоластика питалась европейскими терминами, которые у себя дома обозначали неизвестно что. Наши учёные точно следовали примеру ключевского дворянина, и в их умах и сочинениях фигурировали термины, которые не обозначали вообще ничего, которые не «соответствовали ни европейским, ни русским явлениям», то есть которые не соответствовали ни чему в реальном мире — которые были хуже, чем просто вздором: они были призрачными верстовыми столбами, которые бесы схоластики понатыкали на всех наших путях:
По этим «вёрстам небывалым» пошли «Бесы» Достоевского. И пришли бесы Сталина. Верстовые столбы, и путеводные звёзды, и всякое такое прочее, вели нас в яму. В каковой яме мы и сидим сейчас. Этой ямой мы обязаны, если не исключительно, то преимущественно всей сумме наших общественных наук.
Та методика общественных наук, которая родилась на Западе, была и там «богословской схоластикой и больше ничем». Она выработала ряд понятий и терминов, в сущности мало отвечавших и европейской действительности. Наши историки и прочие кое-как, с грехом пополам, перевели всё это на русский язык — и получились совершеннейшие сапоги всмятку. Русскую кое-как читающую публику столетия подряд натаскивали на ненависть к явлениям, которых у нас вовсе не было и к борьбе за идеалы, с которыми нам вовсе нечего было делать. Был издан ряд «путеводителей в невыразимо прекрасное будущее», в котором всякий реальный ухаб был прикрыт идеалом и всякий призрачный идеал был объявлен путеводной звездой. Одними и теми же словами были названы совершенно различные явления. Было названо «прогрессом» то, что на практике было совершеннейшей реакцией, — например, реформы Петра, и было названо «реакцией» то, что гарантировало нам реальный прогресс — например, монархия. Была «научно» установлена полная несовместимость «монархии» с «самоуправлением», «абсолютизма» с «политической активностью масс», «самодержавия» со «свободой» религии с демократией и прочее и прочее — до бесконечности полных собраний сочинений. Говоря несколько схематично, русскую научно почитывавшую публику науськивали на «врагов народа» — которые на практике были его единственными друзьями, и волокли на приветственные манифестации по адресу друзей, которые оказались работниками ВЧК — ОГПУ — НКВД. А также и работниками Гестапо.
Русская гуманитарная наука оказалась аптекой, где все наклейки были перепутаны. И наши учёные аптекари снабжали нас микстурами, в которых, вместо аспирина, оказался стрихнин. Термин есть этикетка над явлением. Если этикетки перепутаны — то перепутаница в понимании является совершеннейшей неизбежностью. Русская «наука» брала очень неясные европейские этикетки, безграмотно переводила их на смесь французского с нижегеродским — и получался «круг понятий, не соответствовавших ни иностранной, ни русской действительности» — не соответствовавших, следовательно, никакой действительности в мире, круг болотных огоньков, зовущих нас в трясину.
Истинно потрясающие пророчества русских учёных отчасти объясняются полной путаницей их «научных понятий». Отчасти объясняются и другим: хроническим расстройством умственной деятельности, возникшим в результате векового питания плохо пережёванными цитатами. В их, этих учёных, распоряжении была только схоластика и — больше ничего. Были только переводы с иностранного — и больше ничего. Был круг понятий, не соответствующий никакой действительности в мире — и был ряд пророчеств, которые теперь звучат, как издевательство. Эти люди никогда ничего не понимали, не понимают сейчас и никогда ничего понимать не будут. Но именно они учили нас. И призывали, и науськивали, и разъясняли, и пророчествовали.
Современная Западная Европа родилась в результате разгрома германскими ордами Римской Империи. Именно германцы образовали её правящий слой и именно они создали феодализм — такое же типичное явление для немцев, как касты для Индии. Здесь веками и веками шла борьба всех против всех, и эта борьба создала ряд типично европейских явлений: абсолютизм, феодализм, клерикализм, империализм и прочее. Русская наука, старательно и натужно списывая с западно-европейских шпаргалок, доказывала нам, что по всеобщим законам всемирно-исторического развития мы — с запозданием, правда, но только повторяем западно-европейские пути, и что перед нами, как перед испанцами, французами или немцами стоят решительно те же задачи: борьба с абсолютизмом, империализмом, клерикализмом, феодализмом — во имя демократизма, атеизма, марксизма и социализма. Сейчас ясно: пути были не одними и теми же. Но при малейшей затрате умственной добросовестности, это должно было бы быть ясно и раньше. Я приведу несколько примеров.
Римский империализм завоевал мир, довольно основательно грабил его, — но в общем создавал лучшие условия жизни, чем они были до римского владычества. Римская Империя продержалась века — говоря приблизительно, — лет четыреста. Испания тоже строила свою империю, — но в её пределах занималась почти только грабежом. Испанская Империя продержалась очень короткое время. Англия строила свою империю не на грабеже, но она строила её на эксплуатации — временами, впрочем, принимавшей формы истинного грабежа — так, как Англия обращалась с Ирландией, — Россия не обращалась ни с какими самоедами. Английская Империя продержалась, в общем, лет двести. Из германских империй и Первой, и Второй, и Третьей не вышло вообще ничего. Русская Империя, как единое великое и многонациональное государство существует больше тысячи лет — и даже и сейчас не проявляет никаких признаков государственного распада.
Английская система имперской стройки была наилучшей системой — после русской. Однако, ирландцы были ограблены до нитки: землю отобрали английские лорды, промышленность душили английские фабриканты, страна поднимала голодные бунты и эти бунты топились в крови.
Россия завоевала Кавказ. Не следует представлять этого завоевания в качестве идиллии: борьба с воинственными горскими племенами была упорной и тяжёлой. Но ничья земля не была отобрана, на бакинской нефти делали деньги «туземцы» — Манташевы и Лианозновы, «туземец» Лорис-Меликов стал русским премьер-министром, кавказские князья шли в гвардию, и даже товарища Сталина никто всерьёз не попрекал его грузинским акцентом. Плоды этого империализма Лермонтов, один из его бойцов, сформулировал так:
Русский «империализм» наделал достаточное количество ошибок. Но общий стиль, средняя линия, правило, заключалось в том, что человек, включённый в общую государственность, получал все права этой государственности. Министры поляки (Чарторыйский), министры армяне (Лорис-Меликов), министры немцы (Бунге) — в Англии невозможны никак. О министре индусе в Англии и говорить нечего. В Англии было много свобод, но только для англичан. В России их было меньше, — но они были для всех. Узбек имел все права, какие имел великоросс, и если башкирское кочевое хозяйство было сжато русским земледельческим, то это был не национальный, а экономический вопрос: кочевое хозяйство есть роскошь, которая сейчас не по карману никому.
Но, повторяю, Англия создала наиболее совершенный, после русского, тип мировой империи. Англия эксплуатировала Индию. Однако, эта эксплуатация обошлась индусам безмерно дешевле, чем им стоила и, вероятно, ещё будет стоить их независимость, основанная на базе трёх тысяч каст. На наших глазах Германия сделала истинно отчаянную попытку восстановить никогда не существовавшую империю Карла Великого. И сейчас же эта, ещё не реализованная империя была поделена на народы разных сортов, причём первый сорт сразу взялся за грабёж всех остальных. Третья Империя прожила 12 лет. Так развивались два разных явления, названных одним и тем же термином.
История средневековой Европы пронизана борьбой светской и духовной власти. В этой борьбе духовенству удавалось достигать очень крупных побед. Целые страны попадали под контроль католического духовенства — и задачи религии очень быстро сменялись профессиональными интересами клира. Клир был правящим слоем. Клир сменял королей и даже императоров, командовал армиями и вёл войны, истреблял еретиков, объедал целые нации и давил собою всё. Борьба против клерикализма была неизбежной — её поднял Лютер. Но наш сельский попик, нищий, босой, пашущий свою собственную землю, — он никогда никаким клерикалом не был. Русская Церковь никогда не простирала руки к государственной власти, не вела и не провоцировала никаких религиозных войн и единственная попытка (в Новгороде) завести сожжение еретиков, была сразу же проклята именно Церковью.
Европейский абсолютизм возник, как завоевание. Европейские короли были только «первыми среди равных», только наиболее удачливыми из феодальных владык, и перед европейской монархией никогда не ставилось никаких моральных целей. Европейский король был ставленником правящего слоя. Он, в общем, был действительно орудием угнетения низов.
Русская монархия исторически возникла в результате восстаний низов против боярства и — пока она существовала, — она всегда стояла на защите именно низов. Русское крестьянство попало под крепостной гнёт в период отсутствия монархии, — когда цари истреблялись и страной распоряжалась дворянская гвардия.
Русская монархия была только одним из результатов попытки построения государства не на юридических, не на экономических, а на чисто моральных основах — с европейской монархией её объединяет только общность внешней формы. Но обе они названы одним и тем же именем.
У нас не было феодализма — кроме, может быть, короткой эпохи перед и в начале татарского нашествия. У нас была, а после 1861 года снова стала возрождаться, демократия неизмеримо высшего стиля, чем англо-саксонская, равенство духовно равных людей, без оглядки на их титул, карманы, национальности и религии. Нас звали к борьбе с дворянством, которое было разгромлено постепенно реформами Николая I, Александра II, Александра III и Николая II, — с дворянством, которое и без нас доживало свои последние дни — и нам систематически закрывали глаза на русских бесштанников и немецких философов, которые обрадовали нас и чекой и гестапой. Нас звали к борьбе с русским «империализмом» — в пользу германского и японского, к борьбе с клерикализмом, которая привела к воинствующим безбожникам, к борьбе с русским самодержавием, на место которого стал сталинский азиатский деспотизм, на борьбу с остатками «феодализма», которая закончилась обращением в рабство двухсотмиллионных народных масс. Нас учили оплёвывать всё своё и нас учили лизать все пятки всех Европ — «стран святых чудес». Из этих стран на нас пёрли: польская шляхта, шведское дворянство, французские якобинцы, немецкие расисты — припёрло и дворянское крепостное право и советское. А что припрёт ещё? Какие ещё отрепья и лохмотья подберут наши учёные старьёвщики в мусорных кучах окончательно разлагающегося полуострова? Какие новые «измы» предложат они нам, наследникам одиннадцативековой стройки? Какие очередные «теории науки» возникнут в их катаральных мозгах и какие очередные пророчества утонут в очередной луже? Мы этого ещё не знаем.
Всякая великая история идёт своими путями и всякий великий язык отражает действительность этой истории, а не какой-нибудь другой. И всякий перевод будет по меньшей мере неточным переводом.
Об абсолютизме, феодализме и прочем я уже говорил. Можно бы найти и оправдания для переводчиков: термины неясные, явления сложные и прочее. Но даже и в простых терминах получается путаница.
Весь европейский социализм пронизан ненавистью к крестьянству — и наш тоже. Маркс поносил крестьянство самыми нехорошими словами — идиотизм, кретинизм, варварство и прочее. Этот набор научных терминов унаследовали и наши социалисты. Но, так как в крестьянской стране революция без помощи крестьянства оказалась предприятием почти невозможным, то была придумана наживка и для крестьянства: передел земли. Только потом оказалось, что делить, собственно нечего. И только потом социалисты показали крестьянству настоящую научную кузькину мать. Но это случилось позже.
Ненависть социалистов к крестьянству я в основном объясняю ненавистью недоноска к нормальному здоровому человеку, но об этом я пишу в другой книге. Весь наш современный русский социализм списан в сущности с немецкого — в основе его лежит философия Гегеля, экономика Маркса и Энгельса, стратегия Клаузевица и тысячи цитат тысячи других философов, учёных, публицистов и прочее. От них же взят и термин «крестьянин», — по-немецки «бауэр».
Русский крестьянин и немецкий бауэр, конечно, похожи друг на друга: оба пашут, оба живут в деревне, оба являются землеробами. Но есть и разница.
Немецкий бауэр — это недоделанный помещик. У него, в среднем, 30-60 десятин земли, лучшей, чем в России — земли, не знающей засух. У него просторный каменный дом — четыре-пять комнат, у него батраки, у него есть даже и фамильные гербы, имеющие многовековую давность. Исторически это было достигнуто путём выжимания всех малоземельных крестьян в эмиграцию: на Волгу и в САСШ, в Чили или на Балканы. Немецкий бауэр живёт гордо и замкнуто, хищно и скучно. Он не накормит голодного и не протянет милостыни «несчастненькому». Я видел сцены, которые трудно забывать: летом 1945 года солдаты разгромленной армии Третьей Германской Империи расходились кто куда. Разбитые, оборванные, голодные, но всё-таки очень хорошие солдаты когда-то очень сильной армии и для немцев всё-таки своей армии. Ещё за год до разгрома, ещё вполне уверенные в победе, — немцы считали свою армию цветом своего народа, своей национальной гордостью, своей опорой и надеждой. В мае 1945 года, эта армия разбегалась, бросая оружие и своё обмундирование, скрываясь по лесам и спасаясь, хотя бы от плена. Это была очень хорошая армия: в течение целого ряда лет она, как никак, вела борьбу против всего мира. Теперь она оказалась разгромленной. С наступлением ночи переодетые в первые попавшиеся лохмотья остатки армии вылезали из своих убежищ и начинали побираться по деревням. Немецкий крестьянин в это время был более сыт, чем в мирные годы: города кормились в основном «аннексиями и контрибуциями», деньги не стоили ничего, товаров не было — и бауэр ел вовсю. Но своему разбитому солдату — он не давал ничего. У меня нет никаких оснований питать какие бы то ни было симпатии к германской армии, но я видел сцены, на которые даже и мне было и тяжело и противно смотреть.
В сибирских деревнях существовал обычай: за околицей деревни люди клали хлеб и пр. для беглецов с каторги: «Хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой», как поётся в известной сибирской песне. В немецкой литературе мне приходилось встречать искреннее возмущение этой «гнилой сентиментальностью». Там, в России, кормили преступников, — здесь, в Германии, не давали куска хлеба героям.
Бауэр и крестьянин — два совершенно различных экономических и психологических явления. Бауэр экономически — это то, что у нас в старое время называли «однодворец», мелкий помещик. Он не ищет никакой «Божьей Правды». Он совершенно безрелигиозен. Он по существу антисоциален, как асоциальна и его имперская стройка.
В немецких деревнях не купаются в реках и прудах, не поют не водят хороводов, и «добрососедскими отношениями» не интересуются никак. Каждый двор — это маленький феодальный замок, отгороженный от всего остального. И владельцем этого замка является пфениг — беспощадный, всесильный, всепоглощающий пфениг. Немецкий бауэр его имеет — в большом количестве. Немецкий пролетариат тоже его имеет, но в меньшем количестве. Немецкая зависть пролетария к собственнику определила собою отношение социализма к крестьянству. Это отношение было переведено на русский язык — и под руководством социалистического пролетариата России русское трудовое крестьянство было загнано на каторжные работы колхозов.
Так взошли на русской земле семена европейской схоластики, бесплодные даже и на своей собственной. Венцом многовековой усидчивости европейских чревовещателей явился марксизм — мёртвая схема, которой сейчас приносятся в жертву десятки миллионов живых жизней. В марксизме постепенно исчезло всё живое, органическое, настоящее. Исчезли живые нации — на их место стал интернационал, исчезли живые люди, на их место стали производители и потребители. Исчезла живая история — на её место стали пресловутые производственные отношения. Исчезла, собственно, и человеческая душа: бытие определяет сознание.
Почему собственно, пролетарское мировое сознание угнездилось именно на базе русского крестьянского бытия — осталось невыясненным до сих пор. Почему пролетарская революция возникла там, где пролетариата было меньше всего и почему провалились все пророчества Маркса о революции в Англии и во Франции, почему самые индустриальные страны мира — Англия и САСШ, говоря практически, не имеют вовсе никаких коммунистов, почему так и не состоялась мировая революция, почему мир стоит перед диктатурой буржуазии — на этот раз американской, и почему нищета, голод, грязь и террор составили государственную монополию социалистического рая СССР, а не капиталистического ада Америки? И, наконец, почему социалистов Европы кормят капиталисты Америки?
На все эти вопросы «наука» нам не отвечает и ответить не может, не идя на своё кастовое самоубийство. Русская «наука» не может ответить нам на вопросы о судьбах нашей страны вообще, и о приходе революции — в частности. Ибо — ответить, это значит признаться в том, что она, «наука», нам врала сознательно, намеренно и систематически. Ещё больше, чем западно-европейская наука врала в Западной Европе.
Наш правящий и образованный слой, при Петре Первом оторвавшись от народа, через сто лет такого отрыва окончательно потерял способность понимать что бы то ни было в России. И не приобрёл особенно много способностей понимать что бы то ни было в Европе. И как только монархия кое-как восстановилась и первый законный русский царь — Павел Первый — попытался поставить задачу борьбы с крепостным правом, русский правящий слой раскололся на две части: революцию и бюрократию. На дворянина с бомбой и дворянина с розгой. Чем дальше шёл процесс освобождения страны, тем эти два лагеря действовали всё с большей и большей свирепостью: дворянство, вооружённое розгой, тянуло страну назад к дворянскому крепостному праву; дворянство, вооружённое бомбой, толкало страну вперёд — к советскому крепостному праву. Дворянство розги опиралось на немецких управляющих, дворянство бомбы — на немецких Гегелей. Было забыто всё: и национальное лицо, и национальные пути, и национальные интересы. Интеллигенция, которая перед самой революцией почти полностью совпадала с дворянством и которая целиком приняла обе части его наследства — бобчинскими и добчинскими, «петушком-петушком», бегая вприпрыжку за каждой иностранной хлестаковщиной, пока не прибежала в братские объятия ВЧК-ОГПУ-НКВД.
Нужно сознаться: это были вполне заслуженные объятия за столетнее блудословие. Интеллигенция — от латинского слова intellegere — понимать — должна была бы быть слоем людей, профессионально обязанных понимать хоть что-нибудь. Но вместо какого бы то ни было понимания, в её уме свирепствовал кабак непрерывно меняющихся мод. Вольтерианство и гегелианство, Шеллинг и Кант, Ницше и Маркс, эротика и народовольчество, порнография и богоискательство — всё это выло, прыгало, кривлялось на всех перекрёстках русской интеллигентской действительности. Не было не только своего русского, но не было ничего и своего личного. Не было, конечно, и ничего национального. Третий Интернационал явился, поэтому, естественным и законным наследником потери национальной личности, как и философия материализма — таким же наследником потери личности вообще.
В силу всего этого, мы, нынешнее поколение России, не знаем в сущности решительно ничего нужного. Мы потеряли свои пути и не нашли никаких чужих. Мы потеряли даже и часть своего языка, — и объясняемся переводами с французского на нижегородский — переводами, которые и в оригиналах обозначают неизвестно что. Мы заблудились в трёх пошехонских соснах и разбиваем свои головы о каждую из них. Нас, — поколение за поколением — «науки» снабжали фальшивым определением фактов, фальшивым освещением фактов и фальшивым подбором этих фактов. Всякая партийно-философская шпаргалка преподносилась нам в виде науки — в виде твёрдого научного знания. И наши головы переполнены вздором, ни к какой действительности не имеющими никакого отношения.
Переобучение русской интеллигенции надо бы начать с самого простого обезвздоривания. Первые и самые важные шаги в этом направлении сделала Чрезвычайка. Но и этого всё-таки недостаточно: удар дубиной по черепу может иногда иметь отрезвляющее значение, но не следует преувеличивать его культурно-просветительную роль. Нас много лет подряд бьют по черепу. Мы чувствуем: это очень больно. Но мы не знаем, откуда обрушились на нас эти удары. И — ещё менее — как с ними покончить.
Проф. Виппер не совсем прав: современные гуманитарные науки — это не только «богословская схоластика и больше ничего» — это нечто гораздо худшее: это есть обман. Это есть целая коллекция обманных путевых сигналов, манящих нас в братские могилы голода и расстрелов, тифов и войн, внутреннего разорения и внешнего разгрома. «Наука» Дидро, Руссо, Д'Аламбера и прочих — уже закончила свой цикл: был голод, был террор, были войны и был внешний разгром Франции в 1814, в 1871, в 1940 годах. Наука Гегеля, Моммзена, Ницше и Розенберга тоже закончила свой цикл: был террор, были войны, был голод и был разгром 1918 и 1945 годов. Наука Чернышевских, Лавровых, Михайловских, Милюковых и Лениных всего цикла ещё не прошла: есть голод, есть террор, были войны — и внутренние и внешние, но разгром ещё придёт: неизбежный и неотвратимый, — ещё одна плата за философское словоблудие двухсот лет, за болотные огоньки, зажжённые нашими властителями дум над самыми гнилыми местами реального исторического болота.
Мы находимся в более трагическом положении, чем были наши предки времён татарской орды. Там, по крайней мере, всё было ясно, как всё или почти всё было ясно и в годы немецкой орды: пришли чужеземцы нас резать — мы должны вырезать их. Сейчас — ничто не ясно. Где друг и где враг, где трясина и где кочка, как дошли мы до жизни такой и как нам из неё выкарабкаться с наименьшими потерями русских жизней и русского достояния? Без потерь мы всё равно не выберемся никак. Всякий человек России — в том числе даже и те коммунисты, у которых ещё остались мозги и ещё осталась совесть — не могут не понимать: из счастливой, весёлой, зажиточной и прочей жизни — не вышло ни черта. И не видно конца: ни пятилеткам голода, ни планам террора, ни рабству, ни развалу. Даже и партийные вожди ни на один день своей жизни не гарантированы от пули в затылок. Даже и великая народная победа над Германией, освободив русский народ от террора немецкой чрезвычайки — не освободила его от террора своей собственной. Даже и немецкий грабёж русских полей оказался легче советского. Даже такие нищие страны, как Эстония или Польша, оказались богаче и сытее родины мировой революции — в этом русские Иваны смогли убедиться собственными глазами. Но никто из них и понятия не имеет — как это мы, житница Европы, докатились до жизни такой, почему мы, когда-то православный, дружественный народ, народ-«Богоносец», стали предметом всемирного отвращения и ужаса, почему никто не бежал из армий капиталистических стран — а миллионы рабочих и крестьян бежали из социалистической? Почему пять миллионов русских пленных только насилием были возвращены на свою родину? [i3] И, наконец, самое важное, — где же наш настоящий путь?
Победоносная философская система, угнездившаяся в России, сделала то же самое, что соответственные системы сделали во Франции и в Германии: отрезала «железным занавесом» свою страну и, в числе всяких иных монополий, установила свою собственную монополию вранья. Сквозь этот занавес не проникает никакое чужое враньё. Но не проникает и никакая правда. Врут агитпропы, врут отделы информации и пропаганды, врут газеты, врёт литература — скрываются факты.
Люди, не зная фактов, не могут иметь никакого представления о фактическом положении дел в мире и на родине. Врёт статистика и врёт «наука» — люди получают информацию, о которой с уверенностью можно сказать только одно: даже и статистика есть враньё. В 1937 году Советы произвели всенародную перепись — результаты её опубликованы не были, а организаторы её были расстреляны. Кто может поверить цифрам, опубликованным после расстрелов, и кто может сказать: какое количество людей осталось всё-таки в живых после двадцати лет социалистического опыта?
История русской общественной мысли — на своей родине померла совсем. Жалеть об этом не стоит: туда ей и дорога: она потонула в той кровавой яме, в какую толкнула нас всех. Но — истинно Божиим попущением — часть гигантов русской общественной мысли, властителей русских интеллигентских дум, пожирателей иностранных философских цитат — ухитрилась всё-таки сбежать за границу. Наивные люди — и я в своё время был в их числе, — могли бы предположить, что гиганты мысли, кое-как омыв разбитые свои лбы, постараются кое-как вправить вывихнутые свои мозги. И что они, специалисты и профессора, философы и историки, деятели и политики, сообразят всё-таки: так как же всё это случилось, и как великая и бескровная, которую они же готовили сто лет подряд, оказалась и мелкой и кровавой, мстительной и злобной. голодной и вшивой. И дадут нам всем профессионально добросовестный совет: как, по крайней мере, не влипнуть в такую же дыру и ещё раз.
Но ничего этого не случилось. Духовные отцы революции, сбежав в эмиграцию, пишут мемуары. Каждый Иванов Седьмой доказывает чёрным по белому, что все предыдущие Ивановы, от Первого до Шестого включительно, были дураками и прохвостами и только один он, Иванов Седьмой, был умником. И что, если бы революция послушалась именно его, Иванова Седьмого, и остановилась бы на ступеньке Номер Семь, заранее указанной им, Ивановым Седьмым, то всё было бы вполне благополучно. Но всё испортили остальные Ивановы и остальные ступеньки. Выдумать что-нибудь глупее было бы затруднительно.
Но и эти Ивановы меняют свои философии и свои порядковые номера. Приведу истинно классический пример. Профессор Бердяев начал свою общественную карьеру проповедью марксизма и революции. Потом он — ещё в 1910 году — «сменил вехи» и стал чем-то вроде буржуазного либерала. Потом он сбежал заграницу и стал там «чёрной сотней». Потом из «чёрной сотни» перешёл в богоискательство. Потом из богоискательства — перекочевал на сталинский патриотизм. Я не знаю, куда успеет он перекочевать завтра. И об какую ступеньку он ахнется своей убелённою хроническим катаром головой. Трагедия заключается в том, что все эти бердяевы, многоликие и многотомные, только повторяют свои старые, привычные пути: накидываются на любую цитату, лишь бы она была новой, или казалась новой, глотают её не пережёвывая и извергают непереваренной, остаются вечно голодными и со всех ног скачут по философским пастбищам Европы, подбирая каждый репейник и кувыркаясь через каждый ухаб.
Совершенно ясно: бердяевы никогда и ничего не понимали, ибо всегда их вчерашнее понимание на завтра оказывалось вздором даже и для них самих. А завтрашнее окажется вздором послезавтра. Совершенно ясно, что ни вчера, ни сегодня у всех них не было за душой ни копейки своего, личного, органического, крепкого: всё это были дыры в пустоту, кое-как заткнутые пёстрыми тряпками из первой попавшейся сорной кучи. Они, правда, хитренькие: они зовут людей возвращаться в СССР — но сами туда не едут. И из всех политических течений современности они избирают то, какое в данный момент платит максимальные гонорары. Так действовала и старая русская интеллигенция вообще: была, конечно, великомученицей, но получала самые крупные гонорары во всём тогдашнем мире. Призывала к жертвам, но отдавала в жертву молодёжь, «безусых энтузиастов». Безусые энтузиасты в 1905 году шли на виселицу, а в 1945 — на возвращение в СССР — что то же самое. На этой молодёжи властители дум — делали деньги в 1905 году — и делали в 1945, правда, в 1945 гораздо меньше, чем в 1905.
Эта интеллигенция — книжная, философствующая и блудливая, слава Богу, почти истреблена. Но, к сожалению, истреблена не вся. Она отравляла наше сознание сто лет подряд, продолжает отравлять и сейчас. Она ничего не понимала сто лет назад, ничего не понимает и сейчас. Она есть исторический результат полного разрыва между образованным слоем нации и народной массой. И полной потери какого бы то ни было исторического чутья. Она, эта интеллигенция, почти истреблена. Но «дело её ещё живо», как принято говорить в таких исторических случаях: гной её мышления ещё будет отравлять мозги и будущих поколений. И её конвульсивные прыжки от Маркса к Христу и от Христа снова к Сталину — будут ещё вызывать подражание в тех юных профессорах, которые идут на смену повешенным и повесившимся. Сифилис заразителен. Но точно также была заразительна пляска Св. Витта: начинает дёргаться одна истеричка и за ней дёргаются тысячи. Начинает «менять вехи» один Бердяй Булгакович, за ним извиваются и остальные. Со всем этим мы покончим ещё очень нескоро. Ибо, если ничему не научила даже и Чрезвычайка, то что ещё может научить людей, вся духовная мощь которых сконцентрирована в их органах усидчивости?
Эта книга посвящена познанию русского народа и его трагической судьбы. Ни один из выживших народов мира такой трагической судьбы не имел. Россия только-только начала строить свою Киевскую Русь — и влипла в татарское рабство. Сбросив его, Россия только-только начала строить свою московскую демократию — и влипла в петровское крепостное рабство. Сбросив его, только-только начала восстанавливать свою национальную культуру, свою, на этот раз не очень национальную, демократию и влипла в советское рабство. По нашей земле проходили величайшие нашествия мировой истории: татарские, польские, французские и два немецких. До разгрома татарских орд — нас в среднем жгли дотла по разу лет в двадцать-тридцать. Потом по разу, лет в пятьдесят-сто: два нашествия немцев в начале XX века, одно французское в начале XIX, одно шведское в начале XVIII, одно польское в начале XVII — не считая таких «мелочей», как Крымская и Японская война. Мы создали самую крупную государственность мировой истории, и мы сейчас являемся самым бедным народом в мире: беднее нас на всей земле нет никого, даже эскимосы на Аляске и готтентоты Южной Африки живут лучше, чем живём мы: они не голодают и их не расстреливают. У них есть их собственное жильё и над ними стоит суд, без которого нельзя посадить ни на один день никакого бушмена. У нас нет ни жилья, ни суда. У очень многих из нас нет даже и родины.
В мире есть люди умные и есть люди глупые. Дурак, попадая в дурацкое положение, будет винить всех, кроме себя: все виноваты, все подвели, обманули, ограбили, изнасиловали. Это будет дурацкой реакцией на дурацкое положение: ибо всех изменить нельзя. Но можно постараться учесть всех и в следующий раз постараться в дурацкое положение не попадать.
Бердяи разных разновидностей ищут разных объяснений — кроме, разумеется, самих себя. В зависимости от высоты гонораров, ищут вину: в евреях, в немцах, в некультурности масс, в наследии проклятого царского режима, в изуверстве большевиков, в таинственной славянской душе, в ещё более таинственной исторической стихии и, наконец, даже и в Диаволе — в самом настоящем, всамделишнем Диаволе — хотя и без рожек и хвоста, но в Диаволе. И советская власть так и именуется «сатанинской властью» — именуется теми людьми, которые ещё лет тридцать-сорок тому назад визжали от восторга при каждом наступательном шаге великой и бескровной.
Семьсот лет тому назад, под татарскими ордами — было тяжело, но было ясно: нужно бить татар. Как — это уже другой вопрос, вопрос тактики. Сейчас не ясно и это: нужно ли бить большевиков, и нужно ли бить их всех. Есть, ведь, и в компартии люди, попавшие, как кур во щи. Есть ведь и в советских завоеваниях и оккупациях какие-то русские интересы. Война с татарами и немцами была войной одного фронта: всякий татарин и всякий немец были врагами. Здесь война прорезывает почти каждую семью. Путается всё. Всё запутано в прошлом, всё перепутано в настоящем и ничто не ясно в будущем: так что же мы должны делать после большевиков? Восстанавливать монархию Николая Второго или Алексея Михайловича? Республику по новгородскому или по керенскому образцу? Какой-нибудь вариант советской власти по бухаринскому или по солидаристскому рецепту? Или, совсем просто протянуть свои окостенелые руки к каким-то новым варягам: земля наша велика и обильна, а мозгов у ней нет, придите уж как нибудь княжить нами? Не то — снова вернутся бердяи и снова всё начнётся сначала. И снова вам, буржуям, придётся давать милостыню нам, пролетариям — как давала АРА в 1921-22 [i4] и УНРРА в 1945-46 годах. [i5] Ведь — давала же. Интересно было бы кстати, выяснить — дали ли бы сытые пролетарии хоть кусок хлеба голодающим буржуям, если бы каким-то чудом голод был в буржуазных странах, а сытость в социалистических? Думаю, не дали бы ни куска. И самое большее, на что можно было бы рассчитывать, это на кусок свинца…
Итак: была у нас «теория науки». Были «властители дум». Была родина. Всё это исчезло. Но остались старые привычки мышления, приведшие нас в дыру, старые термины, ничего не обозначающие, старое враньё, въевшееся в сознание каждого из нас и — в полных и неполных собраниях сочинений, — остались коллекции разрозненных фактов, в каждом сочинении стасованных на потребу данной политической программы, освещённых ярким светом самой современной философии — разной для каждой программы, и над коммунистическими подвалами от Риги до Владивостока протянулся завершительный лозунг всего этого: «бытие определяет сознание».
Эта книга посвящена познанию русского народа. Познание всякой личности — индивидуальной или коллективной, предполагает прежде всего существование этой личности — иначе и познавать нечего. Предполагает существование некоего духовного «я», отличающего каждую данную личность от каждой другой. Это внутреннее «я» даётся рождением — и о его происхождении мы не знаем ничего: амёба родится амёбой, бушмен — бушменом и немец — немцем. Амёба, правда, осталась неизменной в течение миллионов лет; бушмен не меняется в течение тысяч; немцы, попадая в другую среду, обстановку и традицию, меняются через одно поколение. Но немцы в массе, — тоже не меняются. В XX веке они действуют точно так же, как действовали в IV.
О внутреннем «я» каждого человека мы кое-что можем узнать из его поступков — только по его внешним проявлениям. Единственное, что мы можем проследить с большей или меньшей достоверностью — это реакция данной личности на окружающую действительность. Мы не можем сказать: почему юный Михаил Ломоносов, вместо того, чтобы мирно ловить рыбу на Северной Двине, пошёл в Москву учиться. Мы не знаем, почему Эддисону захотелось изобретать, или Пушкину писать стихи. В жизни почти каждого человека есть определяющая его «доминанта», господствующая черта ума, характера, воли и Бог знает чего ещё.
Материализм говорит: бытие определяет сознание, то есть данная среда — физическая и общественная — формирует из сырой глины небытия данную человеческую личность, с её капиталистически хищным носом или с её социалистической святостью души. Эта точка зрения почти целиком совпадает с философским детерминизмом, который принципиально отвергает свободу воли, ибо воля, как и всё в мире, подчинена железному закону причинности.
Вопросы о свободе или несвободе воли, о причине всех причин, о курице и яйце, принадлежат, я боюсь, к числу тех вопросов, для решения которых ёмкость нашей черепной коробки явственно недостаточна. Мы не можем представить себе: ни конца, ни бесконечности. Проф. Эйнштейн утверждал, что его теорию относительности более или менее понимает только десяток самых крупных математиков современности, остальные не понимают вообще ничего. Вся сумма современных наук, имеющих дело с человеческой психикой, понимает в ней никак не больше, чем пять тысяч лет тому назад понимала Библия: по крайней мере ничего более умного с тех пор не написано. Величайшие умы современности, на основе самой современной теории науки, давали нам всем самые научные предсказания самого ближайшего будущего, и на другой же день все эти предсказания проваливались самым скандальным образом. Но есть, конечно, философские утверждения, которые провалиться не могут — ибо они не весят ничего: воздушные замки. Куда может провалиться воздушный замок? Или как можно решить проблему курицы и яйца?
Христианство — в его православном варианте — исходит из принципа свободы человеческой воли. Жизнь решает вопрос в православном смысле: семья и государственность, воспитание и право, мораль и быт — всё основано на аксиоме о свободе человеческой воли.
Православная точка зрения на этот вопрос точно так же недоказуема, как недоказуемы и аксиомы Эвклида. Но, может быть, можно доказать, так сказать, вне-философским путём? Вот, на основании эвклидовских аксиом построен мост. И по этому мосту проходят тысячетонные поезда. Мост, может быть, и несовершенен, но он стоит. Есть и не-эквлидовские геометрии — геометрия Лобачевского и Римана. Эти геометрии отвергают недоказуемую аксиому о параллельных линиях. Но никто ещё не пытался построить мост на основе геометрии Лобачевского или Римана.
Спор о свободе или несвободе воли — это чистокровная схоластика, совершенно такая же, как средневековые споры о том, сколько чертей может уместиться на острие иглы, или что будет содержаться в кишечнике людей после их воскрешения в раю. Такого рода споры в своё время велись совершенно всерьёз. Когда я перелистываю философскую литературу современности, мне так и мерещится статистика чертей, уместившихся в кишечниках пролетариев, воскресающих для социалистического рая.
В математике у нас есть аксиомы Эвклида: более умного пока ещё никто не выдумал ничего. В общественной жизни у нас есть аксиомы десяти заповедей: более умного тоже ещё никто не выдумал ничего. Никакой дурак не станет строить мост по Лобачевскому, но все философы предлагают нам перестраивать нашу жизнь по: Руссо, Гегелю, Марксу, Толстому. Все поезда, пущенные по этим мостам, проваливаются в кровавую пропасть. Царская Россия и буржуазная Америка строили свои дома на основе геометрии десяти заповедей. Эти дома не были райским житьём — но они стояли. Франция Робеспьера, Россия Ленина и Германия Гитлера пытались построить без десяти заповедей: на основах самых современных научных теорий Руссо, Маркса и Гегеля. Всё это провалилось.
И эвклидовские и лобачевские аксиомы недоказуемы и потому неопровержимы. Теории Руссо, Гегеля и Маркса так же трудно опровергнуть, как и доказать, если идти путями философии, схоластики и вообще «теории». Как трудно доказать или опровергнуть — десять заповедей, свободу воли или «дух и материю». Но всё это оказывается до нелепости просто, если вы вникните во всякую философию, всякую схоластику и всякую теорию — и если вы вооружитесь просто здравым смыслом — простым презренным здравым смыслом профанов, средних людей, нормальных людей, мозги которых не заморочены никакой философией в мире.
О французской революции написано, говорят, двести тысяч томов. Прочесть их все — не может никто. Если бы вы смогли прочесть только двадцать тысяч — то и это было бы ни к чему: вы обогатили бы ваш ум двадцатью тысячами различных точек зрения. Но если вы отбросите все эти двадцать тысяч и возьмётесь за самые очевидные факты, то вы увидите, что в результате революции, Франция, занимавшая раньше первое место в мире по богатству, культуре, политической мощи и прочему, скатываясь с одной революционной ступеньки на другую, докатилась сейчас до положения страны третьего сорта, и её население с 20% всего населения Европы сошло до 8%. Страна вырождается экономически, политически и даже физически. Какие-то двести тысяч томов будут написаны о германской революции. Какие-то сотни тысяч — о русской. Никто их прочесть не сможет. Но и без всех них совершенно ясно: царская Россия раем, конечно, не была. но она не была и каторгой. Социалистическая революция обещала рай и устроила хуже, чем каторгу, — на каторге людей по крайней мере кормили. И не расстреливали без суда.
Примерно так же — с точки зрения банального здравого смысла — можно решить и вопрос о «бытии и сознании». Если бы мы, например, говорили о некоем сообществе телеграфных столбов, то мы должны были бы придти к философскому заключению, что их бытие или небытие к их сознанию не имеет ровно никакого отношения. Но нас интересует сообщество людей, а у людей — сознание решает всё. Человек, как полноценная человеческая личность, существует лишь постольку, поскольку существует его сознание. Сумасшедший, пьяный, горячечный, ребёнок не являются полноценными людьми, ибо их сознание нарушено, ущемлено или недоразвито. Калека без рук и без ног, но с ненарушенным сознанием, является юридически полноправной и полноценной человеческой личностью, как и всякий, имеющий полную коллекцию своих конечностей. Человек, потерявший своё сознание навсегда, — становится просто-напросто покойником.
Бытие человека определяется его сознанием. Нет сознания — нет и человека. Неполное сознание — неполный человек. Кончено сознание — кончен человек.
Бытие человека определяется только его сознанием и больше ничем. Жизненный путь человека определяется тем, что именно есть в сознании этого человека: его характер, воля, знание, способности, таланты и прочее. Михайло Ломоносов стал Ломоносовым вовсе не потому, что он родился в Холмогорах, как Ульянов стал Лениным не потому, что он родился в Симбирске, семинарское образование товарища Сталина не имело никакого отношения к его революционной карьере, как аристократическое происхождение князей Кропоткиных не имело никакого отношения к тому, что Кропоткин стал лидером мирового анархизма.
Если вы просто оглянетесь вокруг вас самих, то вы, без всяких теорий и философий, увидите, что судьбы людей определяются их сознанием. Есть люди уживчивые и неуживчивые, работящие и лодыри, способные и бездарные, есть энергичные и вялые, есть умелые и неумелые, есть люди, у которых всё «спорится», и есть люди, у которых всё «из рук валится». Всё это вместе взятое, в конце концов, определяет судьбу человека в семье, в окружении, на работе, в обществе и даже в человечестве. Основную массу населения всякой современной страны составляют средние рабочие и крестьяне — квалифицированные рабочие и хозяйственные крестьяне, люди со средними способностями и прочим. Над ними идёт слой работников умственного труда, под ними слой неквалифицированных рабочих и бесхозяйственных крестьян. Ещё ниже, или — вернее — как-то в стороне, имеется прослойка неудачников всех классов и всех профессий, вот тех, которые в первую голову прут во всякую революцию: пропившиеся помещики, разорившиеся лавочники, неудачные адвокаты, спившиеся рабочие. Именно тот слой людей, которые делают революцию: неудачники, недоноски и отбросы.
С точки зрения материализма вообще, а марксизма — в частности, непонятна ни разница в судьбах отдельных людей, ни разница в судьбах отдельных народов. В самом деле: почему все князья Кропоткины были, как князья — служили, получали чины и прочее, — два брата, Александр и Пётр Александровичи, пошли в революцию: первый застрелился в ссылке, второй стал отцом русского анархизма. Почему графы Толстые были как графы, служили, получали чины и числились в рядах крайних реакционеров, — а Лев Толстой начал проповедовать свой псевдохристианский анархизм? Почему сверстники Михайло Ломоносова так до конца дней своих ловили и возили рыбу, не стремясь ни к каким наукам и академиям? Почему из миллионов людей — один рождается гением, несколько — талантами, большинство — средне-разумными людьми и какое-то меньшинство — неудачниками, несмышлёнышами, лодырями или идиотами? И почему — у разных народов эти проценты распределены столь неравномерно?
Ничего этого мы не знаем. И, если и узнаем, то, вероятно, очень нескоро. Всякая же «наука», приноровленная для нищих мозгами людей, должна дать, — хоть глупый, но зато окончательный ответ. Материализм его и даёт: глупо, но просто. Тот факт, что этот ответ находится в самом зияющем противоречии с самыми общедоступными и общеизвестными фактами — никакой роли не играет: простецы фактов не знают и ими не интересуются. Но они есть «рынок». «Рынок» предъявляет массовый спрос на дешёвую идеологию, и материализм в его копеечных брошюрах даёт простецам конечную уверенность в том, что кроме там некоторых технических деталей — вот, вроде проблемы разложения атома, никаких тайн в мире нет, что всё дёшево, просто и вполне общедоступно, что «бытие определяет сознание», или, как ещё определённее выражался Бюхнер, — «человек есть то, что он ест». Исследуйте его пищу и вы найдёте ответ на вопрос о его дарованиях.
В переводе на язык истории это означает: определите климат страны, её ресурсы, её торговые пути и прочее — и вы получите ответ на вопрос о её успехах или неуспехах… Торговая Италия эпохи Возрождения торговала, примерно, так же, как сегодняшняя Англия — но она дала миру ряд первоклассных художественных гениев, — Англия не дала ни одного. За исключением литературы, у Англии никакого искусства нет: нет ни скульптуры, ни живописи, ни музыки. Но, подвизаясь на поприще торговли и искусств, Италия проявила совершенно потрясающую государственную бездарность: веками и веками она жила под чужим игом, на её земле разыгралась комедия «Священной Римской Империи Германской Нации», её освободили из-под австрийского ига чужие штыки (Наполеон Третий), и, быть может, позднейшая история Италии объясняет всё это чрезвычайно простым способом: итальянцы — трусы. И первая и вторая Абиссинские войны, и Первая и Вторая мировые войны показали с полной очевидностью: итальянцы не любят стрельбы, она действует на их артистические нервы. Страна с сорока пятью миллионами населения, с крупной промышленностью, в том числе и военной, с первоклассной (технически) авиацией и подводным флотом… И — что? Когда девять германских парашютистов спустились спасать арестованного королём Муссолини от нескольких сот карабинеров, карабинеры только и нашли в себе мужества, что орать: «не стреляйте, не стреляйте»! Муссолини был освобождён без единого выстрела: трагический утопист, пытавшийся сегодняшних паяцов и актёров превратить во вчерашних римлян и воинов.
Но современная история даёт нам ещё более яркие примеры. В нашу эпоху, в наших экономических, климатических, культурных и прочих условиях живут два народа: цыгане и евреи. Цыгане проходят сквозь нас, как привидение сквозь стену: они кочуют то на возах в России, то на лодках — в Норвегии, то на Фордах — в Америке, и ни наша культура, ни наша государственность, ни наши деньги, ни наш капитализм, ни наш социализм не интересуют их ни в какой степени — им плевать. Они воруют, колдуют, ворожат и мастерят — но прежде всего кочуют: им, видите ли, так нравится. Чем же это объяснить? Материальными условиями их бытия? Или духовными условиями их сознания? Той «прибавочной ценностью», из-за дележа которой так свирепо дерутся капиталисты и социалисты всех стран — цыган не интересует никак: что-то спёр, поел, и — езжай дальше. Текущие счета в капиталистических и социалистических банках — созданы не для них.
Примерно так же проходит через нашу эпоху и нашу культуру еврейство — сохраняя те же навыки и ту же форму носа, которые записаны и зарисованы в египетских иероглифах. Они не смешиваются с народами, среди которых живут уже столетиями и тысячелетиями, и считают себя, — даже самые коммунистические из них, — носителями иудейской религиозной идеи: построения окончательного царства Божия на земле. За все столетия своего рассеяния, несмотря на все притеснения со стороны народов-хозяев, они ни разу не сделали даже и попытки организовать собственную государственность. За те столетия и тысячелетия, в течение которых сотни народов смешались с другими сотнями народов, создали новые расы, например, русскую и англосаксонскую, евреи остались в стороне и во внутренней изоляции. Почему?
Почему мусульманская культура арабов дала ряд выдающихся учёных и философов? Почему Оттоманская Империя в века своего величайшего военного и экономического могущества не дала ровным счётом ничего? Почему такими неудачными оказались все попытки германизма построить империю? И почему Россия — при всей её технической отсталости и «географической обездоленности» построила величайшую в истории мира государственность?
Обо всём этом мы не знаем ровным счётом ничего. И этот ответ будет честным ответом. Всё остальное будет спекуляцией на науке, на научности, на массе простецов, жаждущих хотя бы копеечной, но окончательной истины.
Но если мы не знаем почему, то — на вопрос как мы можем дать более или менее точный ответ. Если бы мы спросили двенадцатилетнего Ломоносова, Эддисона и Репина — почему они стремятся к науке, технике и живописи, то ни один из этих мальчиков никакого вразумительного ответа не дал бы. Едва ли он смог бы дать этот ответ и в более поздние годы: гений человека, как и гений народа, рождается из неизвестных нам источников — как родилась гениальность древней Эллады или бездарность современной Греции. Но, проследив биографию отдельного человека или историю отдельного народа, мы можем установить некоторую сумму постоянно действующих качеств: доминанту отдельной личности; характер личности индивидуальной и дух личности коллективной. И я буду утверждать, что основным слагаемым этой доминанты является инстинкт, — и у человека и у народа.
Мы, в сущности, все воспитаны на философии французских и немецких сеятелей разумного, доброго, вечного — на энциклопедистах конца XVIII века и на натурфилософах середины XIX, говоря суммарно, на Дидеротах и Бюхнерах. Это, к сожалению, даром не проходит. И от наследия материалистической и рационалистической философии не так легко отделаться даже в нашу эпоху, столь бурно пожинающую плоды, посеянные этими сеятелями. Рационалистические сеятели сконструировали некий рассудочный мир, на современной вершине которого торчит Чрезвычайка, расстрелами планирующая рационально устроенную человеческую жизнь. Было сконструировано и чисто рассудочное понятие механической справедливости, распространяющееся на всю двуногую вселенную: этакая всемирная уравниловка, по карточкам распределяющая всяческие моральные и материальные блага. Необычайная сложность человеческого мира была сплющена до толщины листа газетной бумаги, на одной стороне которого значится: «время есть деньги», а на другой «бытие определяет сознание». Не нужно большой проницательности, чтобы уловить родственность этих двух лозунгов: капиталистического и коммунистического. Оба они утверждают приоритет материальных ценностей — ни слова не говоря о том, так для чего же эти ценности нужны? И какими мотивами руководится человек, создавая и накопляя эти ценности? Только голодом? Это будет правильно для мира животных, но ведь животные никаких ценностей не накопляют и время на деньги не меряют. Продовольственных ценностей не накопляют и дикари — они копят украшения. И чем больше человеческая жизнь подымается от готтентотского уровня до современности, тем меньшее и меньшее значение приобретает удовлетворение материальных нужд.
Является ли радио удовлетворением материальной нужды? А книги, картины, цветы, вино, мундир военного, ряса священника или смокинг штатского? Человек каменного века удовлетворял свои материальные потребности никак не хуже, чем наши современники: он жрал сырое мясо — не по карточкам, и одевался в звериные шкуры, которые добывал тоже без очередей. Были, правда, тигры — не бронированные, а обыкновенные. Намного ли лучше нынешние бронированные? Пророки распределения материальных ценностей довели нас до того, что и распределять ничего не осталось, а организация механической справедливости привела к такому размножению всяческих чрезвычаек, что мир пещерных людей и пещерных тигров может нам показаться раем благоустроения и безопасности, — об атомной бомбе я уж не говорю…
Предположение, что человек работает, страдает, борется, добивается и прочее только во имя «материальных ценностей» — есть глупое предположение. Культурный мир начала XX столетия был сыт вполне, это не избавило его ни от войн, ни от революций. Человек, выйдя за пределы биологического голодания, когда действительно забота о пище заслоняет всё остальное — начинает работать для того, чтобы быть сытее, сильнее, умнее, красивее остальных людей — и это и есть главный мотив человеческой деятельности. Если бы все молодые люди, ныне прыгающие в длину и в вышину, с разбега и даже без оного, каким-то чудесным образом пришли к одинаковому и обязательному для всех рекорду — атлетика перестала бы существовать. Юноша, занимающийся лёгкой атлетикой, тренируется вовсе не для того. чтобы просто хорошо прыгать, а для того, чтобы прыгать лучше остальных, а, по возможности, и лучше всех остальных в мире. Барон Ротшильд или мистер Морган нагромождают новые миллиарды на кучу старых вовсе не потому, что Ротшильдам, Морганам и прочим не хватает жиров, штанов, витаминов или жилья: они тоже ставят рекорд. Товарищ Сталин вырезал Бухариных и Тухачевских вовсе не потому, что они угрожали сумме материальных благ, нужных сталинскому материальному бытию, а потому, что мировой рекорд гениальности Сталин хотел оставить за собой. Не из-за материальных благ Толстой писал свою «Войну и Мир» и не из-за материальных благ русские революционеры шли на каторгу и виселицу.
Человек хочет быть сильнее, умнее, красивее ближнего своего. Или, по крайней мере, — казаться сильнее, умнее и красивее. Если бы этого не было — прекратился бы всякий прогресс не только в мире человека, но и в мире животных. Борьба за самку, дающая перевес не только сильнейшему, но и красивейшему (брачное оперение у птиц) неустранимым биологическим путём перешла и в человеческое общество, конечно, в неизмеримо более сложном виде, чем она действует в животном мире. Материалистическое мировоззрение проворонило эту борьбу начисто. Оно проворонило половой инстинкт во всех его видах. Оно изобразило человека бесполым существом, все потребности которого принципиально ограничены материальными благами и все заботы — приобретением, и ещё более, распределением этих материальных благ.
Юноша и девушка, целующиеся при свете луны или без света луны, вовсе не собираются поставлять будущему человечеству будущих пролетариев или будущей родине будущих солдат. Они действуют под влиянием того же инстинкта, который заставляет кету подыматься к верховьям Амура и там гибнуть, отдавая свою жизнь продолжению рыбьего рода. Нося, рожая и воспитывая ребёнка, мать вовсе не задаётся вопросом о будущих наследниках и собственниках родительского имущества. Кстати, наибольшее количество детей имеют те слои населения, которые никому никакого наследства оставить не могут, ибо и сами ничего не имеют — беднейшие слои страны. Люди строят семью, повинуясь древнейшему и могущественнейшему из инстинктов. Но точно таким же образом, чисто инстинктивно, люди строят своё государство.
Если у человека не работает, или работает плохо, половой инстинкт, он ни при каких условиях семьи не создаст. Если половой инстинкт находится в порядке, то семья будет создана даже в самых невероятных условиях, как она была восстановлена в поистине невероятных условиях советской жизни. Если у народа не действует государственный инстинкт, то ни при каких географических, климатических и прочих условиях, этот народ государства не создаст. Если народ обладает государственным инстинктом, то государство будет создано вопреки географии, вопреки климату и, если хотите, то даже и вопреки истории. Так было создано русское государство.
Эллинские философы вели друг с другом бесконечные дискуссии и строили свои философские системы, вовсе не имея в виду утверждать в будущих веках славу эллинского гения и снабжать гимназистов XX века материалами для школьной логики. Римский мужик, завоевавший сначала Лациум, потом Италию, потом Галлию, понятия не имел о том, что он строит будущую мировую Империю Рима. Русские землепроходцы и английские торговцы, пробравшиеся к Берингову проливу или к Новой Зеландии, совершенно не имели в виду стройки Российской или Великобританской Империи: обе эти империи явились автоматически результатом многовековой работы миллионов людей, имён которых мы не узнаем никогда. Рассудочные попытки, не имевшие опоры в народном инстинкте, проваливались и теперь проваливаются с совершенно исключительной последовательностью. В результате французских энциклопедистов, Франция, вместо того, чтобы освободить от тиранов всё человечество, разгромила собственную Империю и привела «тиранов» в Париж, где «тираны» и продиктовали потомкам Дидерота и Руссо свою державную волю. Германская философия до точки, до мельчайших подробностей разработала теорию государства и власти, теорию «воли к власти» и права на власть, и результатом этого был первый Версальский мир, который был очень плох, и другой Версальский мир, который оказался намного хуже первого.
Вопросу о философии, о социализме и о практических результатах и той и другого, я посвятил отдельную книгу, [3] она, может быть, попадётся на глаза читателю этой книги. А, может быть, и не попадётся, времена теперь социалистические. Во всяком случае — в данной работе темы о философии и о социализме я могу коснуться только мельком. Моя тема сейчас — это стройка русской государственности. И я хочу на самых простых практических примерах, лишённых какого бы то ни было теоретического обоснования, показать, как в аналогичных случаях действовали немцы и как действовали русские и почему в одном случае получилась Российская Империя, а в другом — хронический Версаль — то мир Вестфальский, то мир Версальский.
Пример номер один. — Приблизительно в IV веке нашей эры почти всю внешнюю Европейскую Россию занимала так называемая готская империя — империя германского племени готов. На неё, как впоследствии на Киевскую и Московскую Русь, хлынули азиатские орды гуннов. Империя была разбита. Готы подчинились гуннам и в составе их орд пошли завоёвывать Европу. Те жалкие остатки державного готского племени, которые уцелели после всего этого, через почти полторы тысячи лет обратились к русскому правительству с просьбой разрешить им поселиться на территории их бывшей Империи. Это разрешение они получили и основали города Мариуполь и Армавир.
Русь также была разбита степными ордами. Но никуда не пошла, зарылась в суздальские леса и начала борьбу «всерьёз и надолго» — очень всерьёз и очень надолго. В результате этой борьбы монгольское население нынешнего СССР равняется только 1,7% всех остальных народов и племён Империи.
Пример номер два. — Куда бы ни приходили немцы, они автоматически организовывали феодальный строй — феодальный строй является типично немецким способом государственного строительства. Немцы разгромили Римскую Империю и на её развалинах создали путаную сеть королевств, баронств и даже республик. Они разгромили Византийскую Империю и она сейчас же была поделена на феодальные владения наиболее сильных или наиболее удачливых победителей. Та же судьба постигла Святую Землю — Палестину, в течение того очень короткого срока, когда крестоносцам удалось завладеть ею. Начав колонизовать Прибалтику, немцы сейчас же завели там свои старые порядки. Был Орден, были епископы, были бароны, у каждого из которых была своя баронская фантазия, свои замки и своя власть. Было купечество, которое воевало и против Ордена и против епископов, и епископы, которые воевали и против купечества и против баронов. На низах стонала превращённая в скотское состояние побеждённая масса, которая пыталась воевать и против Ордена, и против епископов, и против баронов, и против купечества. Эта пятисотлетняя война всех против всех была, наконец, прекращена русским завоеванием Прибалтики. До этого — в своих феодальных распрях, то Орден звал на помощь шведскую интервенцию, то епископы — датскую, то барон — польскую, то купечество — русскую. Страна систематически заливалась своей собственной кровью. Даже немецкие историки признают, что человеческая жизнь наступила только с завоеванием Прибалтики при Петре Первом.
Пример номер три. — Куда бы немцы ни приходили, они усаживались на плечи побеждённого народа — в свою собственную пользу. И каждый норовил обрубиться в свой собственный феод, отгородиться стенами замков и от побеждённых и от соплеменников, утвердить на своей территории свою волю и свои выгоды. Не забудем, что система внутринациональных феодальных войн была прекращена в Германии только в 1871 году. До этого германские государства воевали друг с другом на полный ход, и в каждой столице стояли памятники победителям над своим собственным народом. Возникали славные в Германии полководцы, которые во главе пятитысячных армий проделывали стовёрстные походы и завоёвывали территории, равные, скажем, одной десятой доброго русского уезда. Этим полководцам тоже стоят памятники.
Наши Строгановы уселись на Урале в сущности совершенно самодержавными владыками. У них были и свои финансы, и своё управление, и свои войска — поход Ермака Тимофеевича финансировали они. Но устраивать собственный феод — им и в голову не приходило. Когда Василий Тёмный попал в плен к татарам, то Строгановы дали на выкуп двести тысяч рублей, сумму по тем временам совершенно неслыханную.
В Смутное время Строгановы имели полную техническую возможность организовать на Урале собственное феодальное королевство, как это в аналогичных условиях сделал бы и делал на практике любой немецкий барон. Вместо этого Строгановы несли в помощь созданию центральной российской власти всё, что могли: и деньги, и оружие, и войска.
Ермак Тимофеевич, забравшись в Кучумское царство, имел все объективные возможности обрубиться в своей собственной баронии и на всех остальных наплевать. Ещё больше возможности имел Хабаров на Амуре, — как было бы добраться до него за восемь тысяч вёрст непроходимой тайги — если бы он обнаружил в себе желание завести собственную баронию, а в своих соратниках — понимание этого, для немцев само собою понятного желания. О Хабарове мы знаем мало. Но можно с полной уверенностью предположить, что если бы он такое желание возымел, то соратники его посмотрели бы на него просто, как на сумасшедшего. Уральские люди, вероятно, точно так же посмотрели бы на Строгановых, если бы те вздумали действовать по западно-европейскому образцу. Так что поведение Строгановых и Хабаровых объясняется не только их собственными личными свойствами, но и тем, что иные свойства не нашли бы решительно никакой поддержки: и уральские мужики, и амурские землепроходцы повесили бы и Строгановых и Хабаровых, если бы те вздумали играть в какую бы то ни было самостийность.
Немецкая система в русские мозги не укладывалась никак. Поэтому — Строгановы «били челом» своими миллионами, Ермак — Сибирью, Хабаров — Амуром и многие другие люди — многими другими достижениями, приобретениями и завоеваниями. Даже и те русские, которые ухитрились угнездиться в Северной Америке — в нынешней Аляске и Калифорнии, и те ни разу не пытались как бы то ни было отделиться, отгородиться от центральной русской власти и завести свою собственную баронию.
Пример номер четыре. — Иван Грозный взял Казань. Взятие Казани сопровождалось поистине страшной резнёй. Об этой резне русские историки говорить не любят. Психологические и исторические основания для этой резни были вполне достаточны. Казань была одним из звеньев монгольской работорговли за счёт русского народа. Но, вот: Казань побеждена. Её монгольское население включено в состав Империи. Оно сохраняет все свои прежние права. Татарское дворянство остаётся дворянством — впоследствии татарский дворянин мог иметь, — и имел, русских крепостных, как русский дворянин мог иметь, — и имел, татарских крепостных. Бориса Годунова никто не попрекает его татарским происхождением. Так побеждённый народ включается в общую судьбу империи — и в добре, и во зле, и в несчастье. И он становится частью Империи. Если бы этого не было, то за время всех нашествий Россия раскололась бы уже десятки раз.
Германцы побеждают Рим — и римское население обращается в рабов. Германцы завоёвывают Прибалтику — и её население превращается в рабов. Гитлер идёт «свергать большевизм» и население оккупированных областей переживает то же, что переживали римляне в пятом веке и Балтика в двадцатом. Германская «доминанта» не изменилась за полторы тысячи лет. Наша не изменилась за тысячу. «Империя Олега» фактически существовала уже в девятом веке. Священная Империя Германской Нации не существовала никогда. Это всё довольно ясно и достаточно очевидно. В истории есть всё-таки факты, которых замолчать не могут даже и историки. Но вот, на фоне тысячелетней «удачи» русского строительства и полутора тысячелетних неудач немецкого — подымается со своего седалища русский философ и глаголет: «У нас никогда не было идеологии государственной… Русский дух не может признать верховенства государственной идеи… Русским людям присущ своеобразный анархизм» (Николай Бердяев. «Новое Средневековье», стр. 88).
Правда, другой из наших сеятелей — Николай Костомаров утверждает как раз противоположное: наиболее характерными свойствами русской души он признаёт «стремление к воплощению государственного тела» и «практический материальный характер, которым вообще отличается сущность русской истории». Но, если посмотреть на «сущность русской истории» органами зрения, а не органами усидчивости, то будут совершенно ясны по крайней мере два факта: а) «государственное тело» оказалось «воплощённым» полнее чем где бы то ни было и б) в процессе этого воплощения никаких материальных целей русский народ себе не ставил — если не считать материальной целью голую борьбу за своё физическое существование.
В мире меняется не так уж много: в конце первого тысячелетия после Рождества Христова — русский народ точно так же боролся против печенегов Азии, как в конце второго — против печенегов Европы — и оба этих печенежских варианта ставили себе одни и те же цели: одни без Гегеля, другие — с Гегелем, но всё-таки одни и те же цели. Никто и никогда не вёл против России народной войны — и России всегда приходилось вставать на дыбы партизанщины — и против печенегов востока и против печенегов запада. Наши войны, по крайней мере большие войны, всегда имели характер химически чистой обороны. Так же, как германские — завоевания и английские — рынка. Не поэтому ли на трёх языках термин война так близок терминам: добычи — в немецком (der Krieg — kriegen); торговли — в английском (the war and the ware); и бедствия — в русском (вой и война)? Все великие завоевания кончались на нашей территории — и нашей кровью. Завоеватели выигрывали мало, — но не так много выигрывали и мы. Однако, всё-таки больше.
Основная задача русской общественной мысли заключается в её собственном обезвздоривании. Нужно как-то слезть с высот органов усидчивости, отбросить в сторону теории и мелочи, цитаты и философии, шпаргалку и моду и установить ряд крупных, решающих и очевидных фактов. Русская история, в сущности, очень проста — при всей её трагичности. В самую раннюю, ещё полумифическую эпоху русской государственности мы уже застаём позднейшую Россию в качестве огромного, многонационального, централизованного государства, охватывающего территорию от Финского залива почти до Чёрного моря — Империю Рюриковичей, по Марксу. Эта империя вела чрезвычайно упорную и успешную борьбу с монгольской степью, пока западные влияния (Венгрия, Польша, отчасти и Германия) не внесли в среду правящего слоя элементов феодального разложения (уделы). Разложенная изнутри, Киевская Русь была разгромлена степью.
Её лучшие элементы эмигрировали на север, в суздальские леса (как в 1917 году за границу), и там взялись за воссоздание демократической и монархической центральной власти. Социальную базу этого воссоздания составили народные низы северной Руси, мизинные люди по тогдашней терминологии. Наследники Боголюбского ещё не успели закончить этого процесса, когда на Русь свалилось татарское нашествие. Князья были разбиты поодиночке, и из северных лесов, при постоянной поддержке народных низов, стала шириться новая — на этот раз московская, — монархическая власть. В объединительной работе Москвы — низы всегда стояли на её стороне. Наиболее яркий пример — отказ новгородской мизинной рати биться против московского войска и разгром Новгорода (битва при Шелони).
В беспримерных по тяжести условиях — Русь снова была объединена и степь снова была разгромлена. Иван Грозный, продолжая политику своих предшественников, и, опираясь на народные низы, громит остатки удельной аристократии и заканчивает давно начатую при его предшественниках организацию широчайшего крестьянского самоуправления.
После Грозного — Россия остаётся без династии. Остатки удельной аристократии предают выборного царя Бориса, организуют через подставного царевича Дмитрия — польскую интервенцию, осложнённую внутренними неурядицами в стране. Страна, оставшаяся вовсе без правительства, импровизирует армию и власть, полностью ликвидирует и интервентов и «воров». Тяглые (т. е. податные) мужики, заняв Москву, немедленно реставрируют наследственную царскую власть. За весь период Смутного времени, несмотря на анархию и разорение страны — не возникло ни одного сепаратистского движения. При втором царе новой династии украинские низы, так же, как раньше новгородские, переходят на сторону Москвы, ломая сопротивление своей аристократии (старшины). Польша терпит окончательное поражение и окончательно выбывает из состава решающих государств Европы. При Петре польскую попытку повторяет Швеция — и тоже навсегда уходит с европейской арены.
Но эпоха Петра вносит в историю России нечто принципиально новое. Пётр громит московскую традицию, переносит правительственную базу в Петербург и умирает, не оставив после себя ни традиции, ни наследника. Почти на сто лет Россия остаётся без монархии — её место занимает власть случайных женщин на престоле. Правящий слой страны отъединяется от народа и культурно и морально, освобождает себя от всех обязанностей по отношению к стране и утверждает крепостное право. Страна отвечает Пугачёвским восстанием. Но в тяжкую для России годину — в 1812 году она забывает о дворянском крепостном праве, как в 1941 забыла о советском, чтобы сокрушить очередного врага.
Итак, на протяжении тысячи лет Россия последовательно разгромила величайшие военные могущества, какие только появлялись на европейской территории: монголов, Польшу, Швецию, Францию и Германию. Параллельно с этим, рядом ударов была ликвидирована Турецкая Империя. В результате этого процесса, Россия, которая к началу княжения Ивана III в 1464 году, охватывала территорию в 550.000 кв. км. — в год его смерти — 1505 год — имела 2.225.000; в 1584 (год смерти Грозного) 4.200.000; к концу царствования Феодора — 7.100.000; в 1613 (воцарение Михаила) — 8.500.000; в 1645 г. — 12.300.000; до Петра — 15.500.000; к 1796 (год смерти Екатерины II) — 19.300.000 и к концу царствования Николая II — 21.800.000 кв. километров.
Её население по сравнению с главнейшими европейскими государствами росло так (в миллионах):
1480 | 1580 | 1680 | 1780 | 1880 | 1895 | |
---|---|---|---|---|---|---|
Россия (только европейская) | 2,1 | 4,3 | 12,6 | 26,8 | 84,5 | 110,0 |
Австрия | 9,5 | 16,5 | 14,0 | 20,2 | 37,8 | 44,8 |
Англия (без колоний) | 3,7 | 4,6 | 5,5 | 9,6 | 35,0 | 39,3 |
Франция (без колоний) | 18,6 | 14,3 | 18,8 | 25,1 | 37,4 | 38,4 |
Италия | 9,2 | 10,4 | 11,5 | 12,2 | 28,9 | 31,2 |
Испания | 8,8 | 8,2 | 9,2 | 10,0 | 16,3 | 19,0 |
Так, в течение веков рос народ и росла его территория.
Для объяснения этого роста было сконструировано несколько историко-политических теорий.
Первая:
Русскому народу посчастливилось усесться на равнине, которая ничем не препятствовала ему растекаться по разным направлениям от его исходного пункта. Эта теория не даёт ответа на ряд очень простых вопросов: а) почему на той же территории не удалось «растекаться» другим народам: хазарам, половцам, готам, болгарам, татарам, финско-угорским племенам и прочим? б) Почему, например, на ту же территорию не удалось растечься полякам, которые тоже около тысячи лет пробовали заняться колонизацией не только украинских степей, но и центральной Руси? в) Эта теория совершенно упускает из виду, что «растекаясь», русский народ перешёл два горных хребта — Уральский и Кавказский — не говоря уже о Яблоновом и Становом, что он одно время перешёл и через северный отрезок Тихого океана (наше продвижение на Аляску и в Калифорнию) и что растекание это вовсе не было таким простым и безболезненным, как это принимает наша неудачная геополитическая теория: за обладание берегами Балтийского и Чёрного морей страна вела многовековые и исключительно тяжёлые войны.
Эта теория упускает из виду и ещё одно обстоятельство: если русская равнина не ставила препятствий к растеканию русского племени — то она же не ставила препятствий и для иностранных нашествий. Начиная от полумифических обров и кончая розенберговским «Мифом XX века», сюда лезли все. И все пережили одну и ту же судьбу: окончательный и бесповоротный разгром.
Вторая:
Пресловутая теория призвания варягов, возникшая — увы — на нашей собственной почве, впоследствии разрослась — в особенности в Германии, в целое учение, столь же простое, стройное и необременительное для серого вещества мозга, как и марксизм. Это — расистская теория. Подобно тому, как для марксиста избранным племенем является пролетариат — так для расизма им являются германцы, которые, де, своим творческим гением оплодотворили пассивную славянскую расу и создали русскую государственность под германским руководством. Эта теория сыграла свою историческую роль — кровавую и тяжкую, в особенности для Германии. Но она не могла и не может ответить на очень простой вопрос: почему же государственно одарённая германская раса на своей собственной территории — в создании собственного государственного единства лет на четыреста отстала от России? И почему та же германская «нордическая» раса в её самом химически чистом виде — в Швеции и в Норвегии так и не смогла и до сих пор слиться в одно государственное образование?
Третья:
Старая официальная теория утверждала, что русскую историю творило русское правительство — русские цари. В этой книге я стараюсь показать, как Россия творила царей — а не цари Россию. За тысячу лет у нас были удачные монархи и были неудачные, — но страна росла и ширилась при всех них. Приведу такой пример: при совсем приличном по тем временам правительстве Александра I Россия справилась со всей Европой приблизительно в полгода. При исключительном по своей бездарности правительстве Петра I — на Швецию понадобился 21 год. Совсем без правительства в эпоху Смутного времени поляки были ликвидированы примерно в шесть лет. Следовательно — никак не отрицая огромной роли правительства — надо всё-таки сказать, что это — величина производная и второстепенная. Решает страна. Правительство помогает (Александр I), портит (Пётр I) или отсутствует вовсе (Смутное время), но решает не оно: решает народ. Однако народ решает не как физическая масса. Не как двести миллионов людей — по пяти пудов в среднем — итого около миллиарда пудов живого веса, а как сумма индивидуальностей, объединённых не только общностью истории и географии, но и общностью известных психологических черт. И если в каждом отдельном человеке данные черты и не будут бросаться в глаза — как цвет воды в каждой отдельной капле, то повторённые в миллионах и миллионах людей они дают совершенно определённую окраску всей массе — как те же «бесцветные капли» в океанах и морях.
Но и двести миллионов — они тоже с неба не свалились: они являются результатом определённого психического склада данного народа. И если в 1480 году Испания имела в четыре раза больше людей, чем Россия, а в 1914 Россия имела в десять раз больше, чем Испания, то это никак не является результатом благодатного климата Испании или суровой русской зимы. И не результатом испанской географии: Испания является почти такой же приморской страной, как Англия, и свою империю она потеряла не из-за географии, а из-за психологии: там, где англичане торговали и организовывали, — испанцы резали и жгли: психология, а не география, определила гибель испанской империи.
Если пятьсот лет тому назад «Россия» — это были пятьсот тысяч квадратных километров, на которых жило два миллиона Русских людей, а к настоящему времени — это двадцать миллионов кв. км, на которых живут двести миллионов людей, то дело тут не в географии и не в климате, а в том биологическом инстинкте народа, в той его воле к жизни, которые позволили ему стать «победителем в жизненной борьбе». Дело тут не в царях, дело в той дарвиновской реакции на среду, которая оказалась правильнее, скажем, испанской или польской. Несмотря на все ошибки, падения и катастрофы, идущие сквозь трагическую нашу историю, народ умел находить выход из, казалось бы, вовсе безвыходных положений, становиться на ноги после тягчайших ошибок и поражений, правильно ставить свои цели и находить правильные пути их достижения. Если бы не эти свойства — никакая «география» не помогла бы. И мы были бы даже не Испанией или Польшей, — а не то улусом какой-нибудь монгольской орды, не то колониальным владением Польши, не то восточно-европейским «комиссариатом» берлинского министерства восточных дел.
Если всего этого не случилось, а «случилась» Российская Империя, то совершенно очевидно, что в характере, в инстинкте, в духе русского народа есть свойства, которые, во-первых, отличают его от других народов мира — англичан и немцев, испанцев и поляков, евреев и цыган и которые, во-вторых, на протяжении тысячи лет проявили себя с достаточной определённостью. Однако, если мы попытаемся установить эти свойства на основании так называемых литературных источников, то тут мы попадём в область форменной неразберихи.
Немец Оскар Шпенглер, автор знаменитой «Гибели Европы», писал:
«Примитивный московский царизм — единственная форма правления, ещё и сейчас естественная для русского… нация, назначение которой — ещё в течение ряда поколений жить вне истории… В царской России не было буржуазии, не было государства вообще… вовсе не было городов. Москва не имела собственной души» («Унтерганг дес Абендсландес», 2, стр. 232). Оскар Шпенглер не принадлежит к числу самых глупых властителей дум Германии — есть значительно глупее. И эту цитату нельзя целиком взваливать на плечи пророка гибели Европы: он всё это списал из русской литературы. У нас прошёл как-то мало замеченным тот факт, что вся немецкая концепция завоевания востока была целиком списана из произведений русских властителей дум. Основные мысли партайгеносса Альфреда Розенберга почти буквально списаны с партийного товарища Максима Горького. Достоевский был обсосан до косточки. Золотые россыпи толстовского непротивленчества были разработаны до последней песчинки. А потом — получилась — форменная ерунда. «Унылые тараканьи странствования, которые мы называем русской историей» (формулировка М. Горького) каким-то непонятным образом пока что кончились в Берлине и на Эльбе. «Любовь к страданию», открытая в русской душе Достоевским, как-то не смогла ужиться с режимом оккупационных Шпенглеров. Каратаевы взялись за дубьё и Обломовы прошли тысячи две вёрст на восток и потом почти три тысячи вёрст на запад. И «нация, назначение которой ещё в течение ряда поколений жить вне истории», сейчас делает даже и немецкую историю. Делает очень плохо, но всё-таки делает.
Наша великая русская литература — за немногими исключениями — спровоцировала нас на революцию. Она же спровоцировала немцев на завоевание. В самом деле: почему же нет? «Тараканьи странствования», «бродячая монгольская кровь» (тоже горьковская формулировка), любовь к страданию, отсутствие государственной идеи, Обломовы и Каратаевы — пустое место. Природа же, как известно, не терпит пустоты. Немцы и попёрли: на пустое место, указанное им русской общественной мыслью. Как и русские — в революционный рай, им тою же мыслью предуказанный. Я думаю, — точнее, я надеюсь, — что мы, русские, от философии излечились навсегда. Немцы, я боюсь, не смогут излечиться никогда. О своих безнадёжных спорах с немецкой профессурой в Берлине 1938-39 года я рассказываю в другом месте. Здесь же я хочу установить только один факт: немцы знали русскую литературу и немцы сделали из неё правильные выводы. Логически и политически неизбежные выводы. Если «с давних пор привыкли верить мы, что нам без немцев нет спасенья», если кроме лишних и босых людей, на востоке нет действительно ничего — то нужно же, наконец, этот восток как-то привести и порядок. Почти по Петру: «добрый анштальт завести». Анштальт кончился плохо. И — самое удивительное — не в первый ведь раз!
Немецкая профессура — папа и мама всей остальной профессуры в мире, в самой яркой степени отражает основную гегелевскую точку зрения: «тем хуже для фактов». Я перечислял факты. Против каждого факта каждый профессор выдвигал цитату, — вот вроде горьковской. Цитата была правильна, неоспоримая и точна. Она не стоила ни копейки. Но она была «научной». Так в умах всей Германии, а вместе с ней, вероятно, и во всём остальном мире, русская литературная продукция создала заведомо облыжный образ России — и этот образ спровоцировал Германию на войну. Русская литературная продукция была художественным, но почти сплошным враньём. Сейчас в этом не может быть никаких сомнений. Советская комендатура на престоле немецкого «мирового духа», русская чрезвычайка на кафедре русского богоискательства, волжские немцы и крымские татары, высланные на север Сибири из бывшей «царской тюрьмы народов», «пролетарии всех стран», вырезывающие друг друга — пока что ДО предпоследнего, — всё это ведь факты. Вопрос заключается в том: какими именно новыми цитатами будет прикрыта бесстыдная нагота этих бесспорных фактов?
Русскую «душу» никто не изучал по её конкретным поступкам, делам и деяниям. Её изучали «по образам русской литературы». Если из этой литературы отбросить такую — совершенно уже вопиющую ерунду, как горьковские «тараканьи странствования», то остаётся всё-таки, действительно, великая русская литература — литература Пушкина, Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова и, если уж хотите, то даже и Зощенки. Что-то ведь «отображал» и Зощенко. Вопрос только: что именно отображали все они — от Пушкина до Зощенко?
Онегины, Маниловы, Обломовы, Безуховы и прочие птенцы прочих дворянских гнёзд, — говоря чисто социологически, — были бездельниками и больше ничем. И, — говоря чисто прозаически, — бесились с жиру. Онегин от безделья ухлопал своего друга, Рудин от того же безделья готов был ухлопать полмира. Безухов и Манилов мечтали о всяких хороших вещах. Их внуки — Базаров и Верховенский — о менее хороших вещах. Но, тоже о воображаемых вещах. Потом пришло новое поколение: Чехов, Горький, Андреев. Они, вообще говоря, «боролись с мещанством», — тоже чисто воображаемым — ибо, если уж где в мире и было «мещанство», то меньше всего в России, где и «третьего-то сословия» почти не существовало и где «мелко-буржуазная психология» была выражена менее ярко, чем где бы то ни было в мире.
Всё это вместе взятое было окрашено в цвета преклонения перед Европой, перед «страной святых чудес» — где, как это практически, на голом опыте собственной шкуры установила русская эмиграция, — не было никаких ни святых, ни чудес. Была одна сплошная сберкасса, которая, однако, сберегла мало. В соответствии с преклонением перед чудотворными святынями Европы трактовалась и греховодная российская жизнь. С фактическим положением вещей русская литература не стеснялась никак. Даже и Достоевский, который судорожно и болезненно старался показать, что и нас не следует «за псы держати», что и мы люди, — и тот каким-то странным образом проворонил факт существования тысячелетней империи, жертвы, во имя её понесённые в течение одиннадцати веков и результаты, в течение тех же веков достигнутые. Достоевский рисует людей, каких я лично никогда в своей жизни не видал — и не слыхал, чтобы кто-нибудь видал, а Зощенко рисует советский быт, какого в реальности никогда не существовало.
В первые годы советско-германской войны — немцы старательно переводили и издавали Зощенко: вот вам, посмотрите, какие наследники родились у лишних и босых людей! Я, как читателям, вероятно известно, никак не принадлежу к числу энтузиастов советского строительства. Но то, что пишет Зощенко, есть не сатира, не карикатура и даже не совсем анекдот: это просто издевательство. Так, с другой стороны, — издевательством был и Саша Чёрный. Саша Чёрный живописал никогда не существовавшую царскую Россию, как Зощенко — никогда не существовавшую советскую. Саша Чёрный писал:
Никто этого не «читал». Но все думали что, вероятно, где-то об этом было написано: не выдумал же Саша Чёрный? Эти стишки, переправленные за границу, создавали впечатление о быте, где такие вещи, может быть, и не случаются каждый день, но всё-таки случаются: вот, катается сын полицмейстера по городу и таскает почтеннейших граждан за бороду. А граждане «плакали, плакали, написали письма в редакцию — и обвинили реакцию…» — Абсолютная чушь. Неприкосновенность физиономии была в царской России охранена вероятно, больше, чем где бы то ни было во всём остальном мире: телесных наказаний у нас не было, а в Англии они были по закону, в Германии — и по закону и по обычаю. В царской полиции действительно, били — так били и бьют во всех полициях мира — вспомните «Лунные скитания» Джека Лондона и «Джимми Хиггинс» Элтона Синклера. Точно также и в советских концлагерях в моё время, по крайней мере, с заключёнными и даже с обречёнными обращались вежливее, чем не только в Дахау, но и в лагерях Ди-Пи. Но всякая чушь, которая подвергалась, так сказать, художественному запечатлению — попадала в архив цитат, в арсенал политических представлений — и вот попёр бедный наш Фриц завоёвывать зощенковских наследников, чеховских лишних людей. И напоролся на русских, никакой литературой в мире не предусмотренных вовсе. Я видел этого Фрица за все годы войны. Я должен отдать справедливость этому Фрицу: он был не столько обижен, сколько изумлён: позвольте, как же это так, так о чём же нам сто лет подряд писали и говорили, так как же так вышло, так где же эти босые и лишние люди? Фриц был очень изумлён. Но в своё время провравшаяся профессура накидывается на Фрица с сотни других сторон и начинает врать ему так, как не врала, может быть, ещё никогда в её славной научной карьере.
Дело, в частности заключается в том, что всякая литература, в особенности большая литература, всегда является кривым зеркалом жизни. Её интересует конфликт и только конфликт. Л. Толстой так начал свою «Анну Каренину»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему».
Если конфликта нет — то литературе, собственно, не о чем и рассказывать. Тогда получаются то ли старосветские помещики, к которым с такой иронией относится Гоголь, то ли «Герман и Доротея», которых так снисходительно замалчивают любители Гёте. Аристократический стиль трагедии, где «личность» вступает в роковой конфликт с «роком», или плебейский стиль юмористики, — где конфликт вырождается в нелепость, в чепуху, в сапоги всмятку, или буржуазная драма, где личность борется с «социальными условиями», со «средой», — всё это занимается поисками конфликта в первую голову.
Большая литература есть всегда литература обличительная. Именно поэтому благонамеренной литературы нет и быть не может. Тоталитарные режимы не имеют обличения — не имеют литературы. «Обличение» обличает всякие неувязки жизни — их есть всегда достаточное количество. Но творчество жизни также всегда проходит мимо литературы. Счастливая семья, занимающаяся творчеством новых поколений — о чём тут писать? Толстой попробовал, но кроме пелёнок Наташи Ростовой-Безуховой и пуговичек Долли — даже и у него ничего не получилось. Или — получилось что-то скучное. Критика разводит руками: зачем нужны были эти пелёнки?
Русская литература — это почти единственное, что Запад более или менее знал о России и поэтому судил о русском человеке по русской литературе. Англию мир знал лучше. И поэтому даже и не пытался объяснить судьбы Великобританской Империи то ли байроновским пессимизмом, то ли гамлетовской нерешительностью — Байрон — Байроном, Гамлет — Гамлетом, а Великобританская Империя — она сама по себе независимо от Байронов и Гамлетов. С нами случилось иначе.
Петровская реформа разделила Русь на две части: первая — дворянство и вторая — всё остальное. Вся эта книга, по существу посвящена вопросу этого раздвоения и поэтому здесь я коснусь его только мельком. Укрепив свой правящий центр в далёком нерусском Петербурге, устранив на сто лет русскую монархию, превратив себя — в шляхту, а крестьянство — в быдло, согнув в бараний рог духовенство, купечество и посадских людей, — дворянство оказалось в некоем не очень блистательном одиночестве. Общий язык со страной был потерян — и в переносном и в самом прямом смысле этого слова: дворянство стало говорить по-французски и русский язык, по Тургеневу «великий, свободный и могучий», остался языком плебса, черни, «подлых людей» по терминологии того времени. Одиночество не было ни блестящим, ни длительным. С одной стороны — мужик резал, с другой стороны и совесть всё-таки заедала, с третьей — грозила монархия. И как ни глубока была измена русскому народу — русское дворянство всё-таки оставалось русским — и его психологический склад не был всё-таки изуродован до конца: та совестливость, которая свойственна русскому народу вообще — оставалась и в дворянстве. Отсюда тип «кающегося дворянина». Это покаяние не было только предчувствием гибели — польскому шляхтичу тоже было что предчувствовать, однако, ни покаяниями, ни хождением в народ он не занимался никогда. Не каялись также ни прусский юнкер, ни французский виконт. Это было явлением чисто морального порядка, явлением чисто национальным: ни в какой иной стране мира кающихся дворян не существовало. Сейчас, после революции, мы можем сказать, что это дворянство каялось не совсем по настоящему адресу и что именно из него выросли наши дворянские революционеры — начиная от Новикова и кончая Лениным. Но в прошлом столетии этого было ещё не видно.
Русская дворянская литература родилась в век нашего национального раздвоения. Она, говоря грубо, началась Карамзиным и кончилась Буниным. Пропасть между пописывающим барином и попахивающим мужиком оказалась непереходимой: общий язык был потерян и найти его не удалось. Барин мог каяться и мог не каяться. Мог «ходить в народ» и мог кататься на «тёплые воды» — от этого не менялось уже ничто. Граф Лев Толстой мог гримироваться под мужичка и щеголять босыми своими ногами — но ничего, кроме дешёвой театральщины из этого получиться не могло: мужик Толстому всё равно не верил: блажит барин, с жиру бесится.
Не чувствовать этого Толстой, конечно, не мог. Горький в своих воспоминаниях о Толстом описывает свой спор с великим писателем земли русской: великий писатель утверждал, что мужик в реальности никогда не говорит так, как он говорит у Горького: его, де, речь туманна, запутанна и пересыпана всякими тово да так. Горький, боготворивший Толстого, — не вполне, впрочем, искренне, — никак не мог простить фальши в толстовском утверждении: «я-то мужика знаю — сам мужик». Толстовское утверждение было так же фальшиво, как были фальшивы и толстовские босые ноги. Мужик же говорит в разных случаях по-разному; разговаривая с барином, которого он веками привык считать наследственным врагом — мужик естественно будет мычать: зачем ему высказывать свои мысли? Отсюда и возник псевдо-народный толстовский язык. Но вне общения с барином — речь русского мужика на редкость сочна, образна, выразительна и ярка. Этой речи Толстой слыхать не мог. Он, вечный Нехлюдов, всё пытался как-то благотворить мужику барскими копейками — за счёт рублей у того же мужика награбленных. Ничего, кроме взаимных недоразумений получиться не могло.
Толстой — самый характерный из русских дворянских писателей. И вы видите: как только он выходит из пределов своей родной, привычной дворянской семьи, всё у него получает пасквильный оттенок: купцы и врачи, адвокаты и судьи, промышленники и мастеровые — всё это дано в какой-то брезгливой карикатуре. Даже и дворяне, изменившие единственно приличествующему дворянскому образу жизни — поместью и войне — оказываются никому ненужными идиотиками (Кознышев). Толстой мог рисовать усадьбу — она была дворянской усадьбой, мог рисовать войну — она была дворянским делом — но вне этого круга получалась или карикатура вроде Каренина или ерунда вроде Каратаева.
Каратаевых на Руси, само собою разумеется, не было. Это только мягкая подушка, на которой спокойно могла бы заснуть дворянская совесть. Этакая Божья коровка, которую так уютно можно доить. Но доить — надолго не удалось. Вокруг яснополянских дворянских гнёзд подымалась новая непонятная, враждебная, страшная жизнь: Колупаевы, Разуваевы стали строить железные дороги. Каратаевы стали по клочкам обрывать дворянское землевладение, Халтюпкины стали строить школы. И Стива Облонский идёт на поклон к «жиду-концессионеру»: он, Рюрикович, — всё пропил и всё проел, но работать он, извините, и не желает и не может. Куда же деваться ему, Рюриковичу?
На этот вопрос дал ответ последний дворянский писатель России Иван Бунин:
Но не удались ни камин, ни собака: пришлось бежать. И бунинские «Окаянные дни», вышедшие уже в эмиграции, полны поистине лютой злобы — злобы против русского народа вообще. От литературных упражнений Ивана Бунина не отстают публицистические упражнения Александра Салтыкова — вероятно, потомка того Салтыкова, который столь доблестно проявил себя в семибоярщине и посоветовал полякам сжечь Москву. У Салтыкова всё ясно до полной оголённости, никаких фиговых листочков. Российское государство, вопреки русскому народу и преодолевая его азиатское сопротивление, построили немцы, шведы, поляки, латыши и прочие. Сам он — государственного смысла совершенно лишён. Придите, кто угодно — только верните мне, Александру Салтыкову, поместья мои — ибо мне без них — крышка.
Психология русского народа была подана всему читающему миру сквозь призму дворянской литературы и дворянского мироощущения. Дворянин нераскаянный — вроде Бунина, и дворянин кающийся — вроде Бакунина, Лаврова и прочих, все они одинаково были чужды народу. Нераскаянные — искали на западе злачных мест, кающиеся искали там же злачных идей. Нераскаянные говорили об азиатской русской массе — кающиеся об азиатской русской монархии, некоторые (Чаадаев) об азиатской русской государственности вообще. Но все они не хотели, не могли, боялись понять и русскую историю и русский дух. Лев Толстой доходит до полной, — конечно, кажущейся — беспомощности, когда он устами Кознышева или Свияжского никак не может объяснить бедняге Левину — так зачем же, собственно, нужны народу грамота, школы, больницы, земство. Дворянству они не нужны — и Левин формулирует это с поистине завидной наивностью. Но зачем они нужны народу? И нужен ли народу сам Левин? До этого даже Толстой договориться не посмел: это значило бы поставить крест над яснополянскими гнёздами — такими родными, привычными и уютными. Что делать? Все люди — человеки. Пушкин точно так же не смог отказаться от крепостного права, как и Костюшко, требовавший в своём знаменитом универсале немедленного освобождения польских крестьян — для их борьбы с Россией, — своих крестьян так и не освободивший…
Толстой сам признавался, что ему дорог и понятен только мир русской аристократии. Но он не договорил: всё, что выходило из пределов этого мира — было ему или неинтересно, или отвратительно. Отвращение к сегодняшнему дню — в дни оскудения, гибели этой аристократии, — больше, чем что бы то ни было другое — толкнуло Толстого в его скудную философию отречения. Но трагедию надлома переживал не один Толстой — по-разному её переживала вся русская литература. И вся она, вместе взятая, дала миру изысканно кривое зеркало русской души.
Грибоедов писал своё «Горе от ума» сейчас же после 1812 года. Миру и России он показал полковника Скалозуба, который «слова умного не выговорил с роду» — других типов из русской армии Грибоедов не нашёл. А ведь он был почти современником Суворовых, Румянцевых и Потёмкиных, и совсем уж современником Кутузовых, Раевских и Ермоловых. Но со всех театральных подмостков России скалит свои зубы грибоедовский полковник — «золотой мешок и метит в генералы». А где же русская армия? Что — Скалозубы ликвидировали Наполеона и завоевали Кавказ? Или чеховские «лишние люди» строили Великий Сибирский путь? Или горьковские босяки — русскую промышленность? Или толстовский Каратаев крестьянскую кооперацию? Или, наконец, «мягкотелая» и «безвольная» русская интеллигенция — русскую социалистическую революцию?
Литература есть всегда кривое зеркало жизни. Но в русском примере эта кривизна переходит уже в какое-то четвёртое измерение. Из русской реальности наша литература не отразила почти ничего. Отразила ли она идеалы русского народа? Или явилась результатом разброда нашего национального сознания? Или, сверх всего этого, Толстой выразил свою тоску по умиравшим дворянским гнёздам, Достоевский — свою эпилепсию, Чехов — свою чахотку и Горький — свою злобную и безграничную жажду денег, которую он смог кое-как удовлетворить только на самом склоне своей жизни, да и то за счёт совзнаков?
Я не берусь ответить на этот вопрос. Но во всяком случае — русская литература отразила много слабостей России и не отразила ни одной из её сильных сторон. Да и слабости-то были выдуманные. И когда страшные годы военных и революционных испытаний смыли с поверхности народной жизни накипь литературного словоблудия, то из-под художественной бутафории Маниловых и Обломовых, Каратаевых и Безуховых, Гамлетов Щигровского уезда и москвичей в гарольдовом плаще, лишних людей и босяков — откуда-то возникли совершенно непредусмотренные литературой люди железной воли. Откуда они взялись? Неужели их раньше и вовсе не было? Неужели сверхчеловеческое упорство обоих лагерей нашей гражданской войны, и белого и красного, родилось только 25 октября 1917 года? И никакого железа в русском народном характере не смог раньше обнаружить самый тщательный литературный анализ?
Мимо настоящей русской жизни русская литература прошла совсем стороной. Ни нашего государственного строительства, ни нашей военной мощи, ни наших организационных талантов, ни наших беспримерных в истории человечества воли, настойчивости и упорства — ничего этого наша литература не заметила вовсе. По всему миру — да и по нашему собственному созданию — тоже получила хождение этакая уродистая карикатура, отражавшая то надвигающуюся дворянскую беспризорность, то чахотку или эпилепсию писателя, то какие-то поднебесные замыслы, с русской жизнью ничего общего не имевшие. И эта карикатура, пройдя по всем иностранным рынкам, создала уродливое представление о России, психологически решившее начало Второй мировой войны, а, может быть, и Первой.
Во Вторую мировую войну, ещё больше, чем в Первую, — цели Германии лежали на востоке: германский меч должен завоевать земли для германского плуга. Это было, так сказать, пожелание. В какой именно степени реальные возможности Германии соответствовали её политическим пожеланиям? Или — иначе, — в какой степени Россия — в данном случае советская, являлась «колоссом на глиняных ногах», для ликвидации которого достаточно одного штыкового толчка?
От ответа на этот вопрос зависели мир или война. Ибо, если Россия — хотя бы и советская — стоит не совсем на глиняных ногах, если война станет затяжной, то германо-советское военное столкновение неизбежно перерастёт в войну мирового масштаба: в Германию, увязшую на востоке, обязательно вцепятся её враги с запада.
Так стоял вопрос до сентября 1939-го года. К июню 1941 года он обострился до крайности. Идя к власти, Гитлер указывал на крупнейшую ошибку вильгельмовской Германии — на недопустимую и самоубийственную роскошь войны на два фронта. В 1941-ом году один фронт уже был: английский. Была ли Россия «фронтом» вообще? Или германо-советская война будет только увеселительной военной прогулкой, которая закончится намного раньше, чем Англия и САСШ успеют закончить организацию своих армий?
От ответа на этот вопрос зависела не только война на востоке, но и война вообще. Я опускаю политические подробности Второй мировой войны и беру только самое существенное: война не была бы самоубийством только и исключительно в том случае, если бы информация германских — также и прочих других экспертов по русским делам оказалась правильною: колосс, который раньше стоял на глиняных ногах, — сейчас стоит совсем уж на соломинках.
Отбросим в сторону всякие моральные соображения и попробуем оценить германскую экспертизу только по её техническим возможностям. По результатам — история оценила и без нас.
Основной фон всей иностранной информации о России дала русская литература: вот вам, пожалуйста. Обломовы и Маниловы, лишние люди, бедные люди, идиоты и босяки. «Война и Мир» была исключением, но она написана о делах давно минувших дней — о дворянстве, которое революцией истреблено.
На этом общем фоне расписывала свои отдельные узоры и эмиграция: раньше довоенная революционная, потом послевоенная контрреволюционная. Врали обе. Довоенная оболгала русскую монархию, послевоенная оболгала русский народ. Довоенная болтала об азиатском деспотизме, воспитавшем рабские пороки народа, послевоенная о народной азиатчине, разорившей дворянские гнёзда, единственные очаги европейской культуры на безбрежности печенежских пустынь. Германия, кроме того, имела и специалистов третьей разновидности: балтийских немцев, которые ненавидели Россию за русификацию Прибалтики, монархию — за разгром дворянских привилегий, православие — за его роль морального барьера против западных влияний и большевизм — само собою разумеется за что.
Таким образом, в представлении иностранцев о России создалась довольно стройная картина. Она была обоснована документально — ссылками на русские же «авторитеты». Она была выдержана логически: из этих ссылок были сделаны совершенно логические выводы. В частности, в немецком представлении Россия была «колоссом на глиняных ногах», который в своё время кое-как поддержали немцы — как государственно одарённая раса. Образ этого колосса, кроме того, совершенно соответствовал и немецким вожделениям. Таким образом «сущее» и «желаемое» сливалось вполне гармонически, — до горького опыта Второй мировой войны. Потом пришло некоторое разочарование и немецкая послевоенная пресса с некоторым удивлением отмечает тот странный факт, что литература, по крайней мере художественная, вовсе не обязательно отражает в себе национальную психологию. Не слишком полно отражает её и историческая литература, отражающая — по Випперу, не столько историческую реальность прошлого, сколько политические нужды настоящего. Строится миф. Миф облекается в бумажные одеяния из цитат. Миф манит. Потом он сталкивается с реальностью, — и от мифа остаются только клочки бумаги — густо пропитанные кровью.
Настоящая реальность таинственной русской души — её доминанта — заключается в государственном инстинкте русского народа — или, что почти одно и то же, в его инстинкте общежития.
Характер русского народа, как и характер отдельного человека, дан от рождения. Судьба отдельного человека определяется, главным образом, его характером, но и в ней играет роль и то, что мы называем случайностью. Сто лет тому назад такая случайность, как рождение в крепостном сословии, коверкала любую человеческую жизнь. Сейчас количество такого рода случайностей, урезано очень сильно. В наиболее «демократической» стране — так называемого капиталистического мира — в Америке — рождение на низах социальной лестницы, ничего уже не коверкает, даже ничего не преграждает: если не большинство, то, во всяком случае, очень значительная часть современных капитанов американской промышленности, финансов, политики и прочего вышло из совершенно пролетарских слоёв населения. «Несчастные случайности» урезаны очень сильно. Остаётся ещё много счастливых. Но и они, в значительной степени, урезываются наличием биржевых порядков: наследника любых миллионов, если он сам по себе недостаточно зубаст, биржа, в конце концов, съест: шансы уравниваются снова. В Европе привилегии правящих слоёв и до сего времени играют весьма важную роль — в особенности в Англии, которая обычно считается столь же «демократической» страной, как и Америка. Термин «демократический» я беру в кавычки не без некоторого ехидства: сейчас демократиями считают себя все, такая мода. Но даже и в Англии социальные привилегии постепенно теряют свою былую роль; Чемберлен-дед был сапожником, а его сын — премьер-министром Британской Империи. М-р Макдональд и М-р Бевин были простыми рабочими.
Философское объяснение случайности формулируется так: скрещение в одной точке времени и пространства двух причинных рядов, друг от друга независящих. Переведём это на житейский язык. Вы спешите на любовное свидание, и по пролетарскому вашему происхождению идёте пешком. Мистер Джонс спешит в банк и по буржуазному своему происхождению едет в авто. На некоем перекрёстке и в некий момент времени оба, друг от друга независящих причинных ряда, скрещиваются в одной точке пространства и времени — и вы попадаете под колёса.
И для мистера Джонса и ещё больше для вас это обстоятельство является случайностью. Но оно не является случайностью для страхового общества, которое застраховало вас от несчастных случаев и владельца авто — от автомобильных столкновений и которое, на основании закона больших чисел, заранее учло, что на столько-то километров пройденного автомобилем пути, должна прийтись одна катастрофа. Страховое общество учитывает правильно. Если бы оно учитывало неправильно — оно бы разорилось.
Жизнь народа вообще, а великого народа — в особенности, развивается по закону больших чисел. Миллионы, десятки и сотни миллионов людей, поколение за поколением, в течение тысячи лет сменяют друг друга. И в этой массе, в этой смене, сглаживаются отдельные случайности отдельных человеческих усилий. Вырисовывается некая определяющая линия национального характера, которую я назову доминантой.
В характере отдельного человека черты этой доминанты будут заметны мало или даже вовсе незаметны, и здесь их можно проследить только в самых редких случаях: цыган, еврей и русский, попавшие, скажем, в Америку, станут: цыган — кочевать, еврей — торговать, а русский постарается усесться на землю или на службу. Живя в России и изучая более или менее толком русскую действительность, мы привыкли считать обычный способ действия русского народа — его доминанту, — чем-то само собою разумеющимся. Так, для американских индейцев до-колумбовой эпохи, был само собою разумеющимся красный цвет кожи. Был, конечно, само собою разумеющимся и тот социальный порядок, который господствовал на территории нынешних САСШ; другого порядка индейцы не знали. Русская эмиграция, попав за границу, с прискорбием убедилась, что те русские порядки и даже беспорядки, тот стиль жизни, который казался само собою разумеющимся для России — оказался вовсе не само собою разумеющимся для западной Европы. И именно поэтому русская эмиграция получила возможность посмотреть на Россию несколько со стороны — сравнить то, что было у нас и что в своё время казалось очень плохим, отсталым, плохо организованным — с тем, что оказалось в западной Европе, — в западной Европе всё казалось значительно хуже. По крайней мере — всё, что является в национальной жизни решающим.
История народа объясняется главным образом его характером. Но, с другой стороны, именно в истории виден народный характер. Всё второстепенное и наносное, всё переходящее и случайное — сглаживается и уравновешивается. Типы литературы, и мечты поэзии, отсебятина философов и враньё демагогов, подвергаются многовековой практической проверке. Отлетает шелуха и остаётся зерно — такое, каким создал его Господь Бог. Остаётся доминанта народного характера.
Эта доминанта, как я уже говорил, — в исторической жизни народа реализуется инстинктивно. И, для каждого данного народа она является чем-то, само собою разумеющимся. Поляк и немец, еврей и цыган будут утверждать, что каждый из них действует нормально и разумно: их доминанты, само собою разумеются — для каждого из них. Мне не приходилось разговаривать с цыганами, но, вероятно, каждый из них полагает, что именно его цыганская кочевая жизнь является разумной человеческой жизнью, а мы, все остальные, «в неволе душных городов» — «главы пред идолами клоним и просим денег и цепей», — так по крайней мере формулировал Пушкин цыганское мировоззрение. Примерно то же будет утверждать еврей: в рассеянии, без всякого государственного груза на своих плечах, еврейство создало народ, который состоит почти из сплошного «правящего слоя» — из буржуазии и интеллигенции, народ, в котором совершенно нет пролетариата и почти нет крестьянства. Мне пришлось разговаривать с поляками в Варшаве в январе 1940 года: в несчастьях, постигших Польшу, были виноваты все: и немцы, и москали, и англичане, и евреи. Одни они, поляки, всегда, безо всякого исключения, действовали и честно, и разумно, — действовали так, как само собою разумеется действовать полагалось. А результат? — В результате виноваты все остальные.
Я никак не собираюсь утверждать, что русский народ всегда действовал разумно — если бы это было так, то большевистской революции у нас не было бы. Не было бы также и крепостного права. Несколько раньше — не было бы и татарского ига: всё это расплата за наши собственные глупости и слабости, — самой опасной слабостью всегда является глупость. Но уже один факт, что евразийская империя создана нами, а не поляками, доказывает, что глупостей мы делали меньше их. Что наша доминанта оказалась и разумнее, и устойчивее, и, следовательно, успешнее. И так как всё в мире познаётся сравнением, то попробуем сравнить нашу доминанту прежде всего с доминантой Польши — нашей ближайшей родственницы, соседки и конкурентки.
Обе страны, и Польша, и Россия, являются славянскими странами — причём в Польше славянское происхождение выражено гораздо чище, чем у нас: здесь нет примеси финской крови и очень слаба примесь татарской. Географические условия двух стран приблизительно одинаковы, — польские несколько лучше, наши несколько хуже. Климатические — одинаковы почти совершенно. И обе страны поставили перед собою одинаковую, в сущности, цель: создать восточно-европейскую империю «от моря до моря», как формулировали это поляки, и «окнами на пять земных морей», как формулировал это Волошин. Такого сходства исходного этнографического материала, исходных географических пунктов и конечной цели во всей мировой истории, пожалуй, трудно найти. А, вот, результаты получились совершенно разные.
Для того, чтобы понять неизбежность и психологическую обусловленность этих результатов — попытаемся сравнить две примерно равно упорные доминанты — русскую и польскую.
1. — В России вся нация, в течение всего периода её существования непрерывно строит и поддерживает единую верховную царскую власть. Крестьянство своей массой, духовенство своей идеологией, купечество — мошной и служилое (т. е. до-петровское) дворянство своей военной организацией — каждый по-своему, но непрерывно и упорно строили русскую царскую власть.
В Польше шляхетство и духовенство — при полном нейтралитете и пассивности остальных слоёв населения, всячески урезывали королевскую власть и оставили от неё одну пустую оболочку. «Проклятого самодержавия» Польша так и не создала — едва ли Польша благословляет сейчас это историческое достижение. В России народ нёс царю свою любовь и своё доверие: термин «батюшка-царь» появился не совсем зря и советский «отец народов» — это только неудачное литературное воровство. Польша рассматривала своих королей, как врождённых и неисправимых жуликов, которые — только не догляди — стащат всё золото шляхетских и ксендзовских вольностей. В России даже мятежные движения все шли под знамёнами хотя бы и вымышленных, но всё-таки царей. [4] В Польше все мятежи шли в форме «конфедераций», то есть антимонархических организаций польской шляхты.
2. — Русский народ всегда проявлял исключительную политическую активность. И в моменты серьёзных угроз независимости страны подымался более или менее, как один человек. В Польше основная масса населения — крестьянство — всегда оставалась политически пассивной, — и польские мятежи 1831 и 1863 годов, направленные против чужеземных русских завоевателей, никакого отклика и поддержки в польском крестьянстве не нашли. К разделам Польши польское крестьянство оставалось совершенно равнодушным и польский сейм («немой» гродненский сейм 1793 года) единогласно голосовал за второй раздел… при условии сохранения его шляхетских вольностей. Мининых в Польше не нашлось — ибо для Мининых в Польше не было никакой почвы.
3. — Россия, географией своей лишённая выхода к морям — всю свою историю стремилась до них дорваться. Польша проявила к этому вопросу полнейшее и трудно объяснимое равнодушие. Морское побережье Польша безо всякой борьбы уступила тем же немцам, которых польские короли пригласили в сегодняшнюю Пруссию для помощи в христианизации язычников-литовцев. Очень странное совпадение: в 1242 году Александр Невский громит немецких рыцарей на льду Чудского озера, а за шесть лет до этого — в 1236 году — князь Конрад Мазовецкий приглашает тех же рыцарей в тогдашнюю Польщу, отдаёт им Кульскую и Прусскую землю для того, «чтобы ввести там хорошие обычаи и законы для упрочнения веры и установления благополучного мира между жителями». Польша не заботится о море, не заботится о торговле, не заботится о промышленности, всё это сдаётся в аренду немцам — и именно они строят и Штеттин (польское Щитно) и Данциг (польский Гданск) и Кенигсберг (польский Кролевец), совершенно автоматически отрезывая Польшу от моря и от всего, что с морем связано.
4. — Своё внимание Польша устремила на восток — и в этом направлении её доминанта демонстрирует поистине незавидную настойчивость. Первое занятие Киева поляками случилось в 1069 году — в Киев ворвался князь Болеслав Храбрый и с трудом ушёл оттуда живьём: жители, по словам летописца, избивали поляков «отай», т. е. организовали партизанскую войну. Столетия подряд такие же попытки повторяли Сапеги и Вишневецкие. Почти девятьсот лет после Болеслава точно такую же попытку и с точно такими же результатами повторил — вероятно, уже совсем в последний раз — Иосиф Пилсудский. Было ли это идиотизмом во времена Болеслава? — Трудно сказать. Но во времена Пилсудского это было идиотизмом уже совершенно очевидным: ни при каких мыслимых комбинациях политических судеб Польша не имела никакой возможности нажиться ни за счёт России, ни за счёт Германии, ни за счёт двухсотмиллионного соседа на востоке, ни за счёт восьмидесятимиллионного на западе. Но в 1943 году польское правительство, уже сидевшее в эмиграции, снова повторило традиционное требование — Польша от моря до моря — т. е. от Риги до Одессы.
Польша потерпела поражение — и во времена Болеслава, и во времена Вишневецкого, и во времена Пилсудского. Болеслав обошёлся сравнительно дёшево — была уничтожена польская армия. Вишневецкие обошлись дороже: они, истощив Польшу, подготовили почву для разделов. После страшных поражений в польско-украинской войне 1640-х годов и присоединения Украины к Москве — Польша уже никогда не поднималась до настоящей самостоятельности; полвека спустя Пётр делал там, что хотел. Пилсудский, предав Деникина и спасши советскую власть, создал самую важную внешне-политическую предпосылку войны 1939 года…
5. — Польша забросила море и тянулась на восток в поисках крепостных душ для шляхты и католических душ — для ксендзов. И в Киеве, и в Риге, и в Вильне — Польша тысячу лет подряд — при Радзивиллах, Сапегах, Вишневецких и Пилсудских вела всегда одну и ту же политику: подавление и закрепощение всего не-шляхетского и не-католического. Польша, по крайней мере, в течение последних лет пятисот, — вела политику профессионального самоубийства и, как показала история, вела её довольно успешно. И совершенно очевидно, что как Вишневецкий в семнадцатом веке, так и Пилсудскнй — в двадцатом — выражали не самих себя, со всеми своими личными качествами, а доминанту своей страны. Им всем, от Болеслава до Пилсудского, казалось, что они действуют вполне логично, разумно и патриотично, — иначе бы они все, или, по крайней мере, хоть кто-нибудь из них, действовали бы по-другому. Но иначе не действовал никто: доминанта.
Откуда она взялась? Ближайшее объяснение будет лежать в католичестве. Но тогда возникает следующий вопрос: почему именно в Польше удержалось католичество, разгромленное и в северной Германии, и в Скандинавии, и остановленное на пороге России? На этот вопрос ответа у меня нет. Ко всей трагической судьбе Польши и католичество приложило свою страшную руку: при Пилсудском, в сущности, совершенно так же, как и при Вишневецких: все иноверцы, диссиденты, в особенности православные, казнями и пытками загонялись в лоно католической Церкви, сжигались православные храмы (за два года перед Второй мировой войной их было сожжено около восьмисот) и в восточных окраинах возникала лютая ненависть против тройных насильников: насильников над нацией, экономикой и религией. И, создавая вот этакую психологическую атмосферу, Польша при Сапегах, Радзивиллах и Вишневецких пыталась опираться на казачьи войска, а в 1939 году послала против германской армии корпуса, сформированные из западно-украинского крестьянства: корпуса воевать не стали.
«Домашний старый спор», о котором когда-то писал Пушкин, сейчас решён окончательно. Русское море не иссякло — его не удалось иссушить ни большевикам, ни Гитлеру. Польша, как и следовало ожидать, при минимальной затрате умственных способностей, оказалась расплющенной. И если Россия — даже и при большевиках — сумела ликвидировать немецкий «Drang nach Osten», то о польской «миссии на востоке» и говорить нечего. Если Россия сумела справиться с такою несомненно первосортной Европой, какою она, Европа, являлась и при наполеоновском «новом порядке» и при гитлеровском, то совсем уже третьесортное европейское захолустье Польши — никакой угрозы для нас больше не представляет. И сейчас мы, больше чем когда бы то ни было, можем позволить себе роскошь полного беспристрастия. Может быть — и сочувствия: трагическая и окровавленная судьба этой несчастной страны, которая — как выразился Энгельс, «никогда, ничего кроме воинственных глупостей не делала» — может вызвать всякие чувства, — но и сострадание в том числе. Может быть, даже и нечто вроде признательности: если бы Польша не была католической, то восточно-европейская империя была бы, конечно, польской, а не русской: для этого Польше одно время было вполне достаточно отказаться от шляхетско-ксендзовской политики на Украине — и «Польша от моря до моря» была бы обеспечена. При её тогдашнем техническом превосходстве — это было бы вполне достаточной базой для стройки империи. Но от Болеслава до Мосьциского (последний президент Польши) — страна вела всё одну и ту же политику упорно, настойчиво, фанатично и самоубийственно — безо всякой оглядки на элементарнейший человеческий здравый смысл… Польская поговорка не без некоторой гордости утверждает, что Польша стоит беспорядком: Polska nierzгdem stoi.
Русская народная словесность снабжает существительное «поляк» эпитетом «безмозглый». Немецкая пословица говорит о «польском хозяйстве» — «Polnische Wirtschaft», это битьё посуды на ярмарках за недорогую плату: вот посуда перебита, кажется, вся, — до последнего черепка.
Но похороненный под кучею окровавленных обломков, откуда-то из Англии, жалобно, но упорно стонет загробный голос эмигрантского правительства Польши: «Польша от моря до моря», то есть Польша с Литвой, Латвией и Украиной. В Варшаве в январе 1940 года — когда в городе не было ни топлива ни хлеба — местами не было и воды, когда немцы вылавливали польскую интеллигенцию, как зайцев на облаве и отсылали её на гибель в концлагеря, когда над страной повисла угроза полного физического истребления — и когда безумные рестораны столицы были переполнены польским «цветом общества», пропивавшим последнее своё достояние — цвет Польши всё-таки жил мечтой о политической, культурной и религиозной миссии Польши на варварском русском востоке. Вы скажете — сумасшествие! Я скажу — истерика! Но Польша будет считать эти планы разумными, исполнимыми и само собою разумеющимися.
Это есть польская доминанта. Это есть внутреннее «я» страны, от которого страна отказаться не может — как не могут немцы отказаться от своей воли к власти.
Моё поколение было воспитано на той классической русской литературе, о которой я уже говорил: великая и очень вредная литература. Под её влиянием мы вошли в жизнь с совершенно исковерканными представлениями о реальности. Представление о германской реальности для нас воплощалось в толстовском Карле Ивановиче, таком трогательно-беспомощном и сентиментальном, или в генерале Пфуле, столь же беспомощно самоуверенном в его «эрсте колонне марширт» и вообще в аккуратном до смешного немецком булочнике («хлебник — немец аккуратный»…), колбаснике, чиновнике — которые пришли в широкую русскую землю честно есть свой хлеб.
В большинстве случаев они ели его честно… Кое-что другое писал Достоевский в «Бесах», но Достоевский был писателем Васильевского острова и специфически немецкого василеостровского социального склада (в его времена Васильевский остров был населён по преимуществу всякой немецкой мелкотой). Но всё это касалось нашего внутреннего немца и о немце германском мы имели самое нелепое представление: народ поэтов и мечтателей — «Dichter und Träumer» — родина философии, этакие комические Фрицы и Морицы, о которых мы читали ещё у Буша. О том, что есть немецкий дух на самом деле — об этом наша литература нам не сказала ничего. Говорили славянофилы — но их не читал никто. Надрывно предупреждал Герцен — но и он был вне большой литературы. [5]
Наше довоенное среднее представление о немцах отражало по преимуществу нашу собственную внутреннюю разладицу. Германофильскими у нас были обе борющиеся стороны — и революция, и реакция. Для революции Германия была родиной Гегеля и Маркса — с их философской эрудицией, для реакции — родиной унтер-офицера, с его прозаическим кулачищем. Революция пыталась организовать свой идейный капитал на базе немецкой философии, реакция — свой земельный капитал — на базе немецких управляющих. И обе стороны проворонили немца таким, каким он является в его исторической реальности.
Так — социальный склад страны обуславливает собою не только её самочувствие: он обуславливает и её зрение. Обе стороны правящего слоя, сталкивавшиеся с немцами и обязанные доложить русскому народу о его западном соседе — рассматривали этого соседа исключительно с классовой — а не национальной точки зрения. А мы в гимназиях изучали историю Германии, — ничего не могли понять в кровавой каше бесконечных Карлов Коротких и Карлов Лысых, Иоганов и Фридрихов, герцогов и князей — ибо у нас не было той точки зрения, с которой эта каша могла бы быть объяснена. Эту точку зрения нам дали две мировых войны; можно было бы получить её и более дешёвым путём…
Перед Второй мировой войной наш историк-романист М. Алданов писал о Первой мировой войне: «Никогда ещё мир не видал такой могучей и всесокрушающей машины, какую имела Германия в мировую войну. Беда была только в том, что люди, стоявшие во главе этой машины, решительно не знали, что надо делать».
M. Алданов является блестящим историческим художником. Его ценность, как исторического мыслителя, я боюсь, значительно ниже: немцы знали что надо делать, — конечно, с их немецкой точки зрения: — надо было строить немецкое мировое могущество. Но для этой стройки у них было одно единственное оружие: меч. Его оказалось недостаточно уже и в 473 году — в год падения Римской Империи. Его оказалось недостаточно и в 1914, и в 1939 году. Но, кроме меча, никаких других орудий; мирового могущества в распоряжении немцев не было, нет и никогда не будет. Его не было ни при Одоакре, ни при Карле Великом, ни при Вильгельме, ни при Гитлере: чего-то не хватает.
На вопрос о нехватке орудий строительства немецкая литература точно так же не даёт нам решительно никакого ответа, как не даёт русская на аналогичный вопрос о наличии этих орудий в России. И ответа нужно искать не в литературе, а в фактах, то есть в истории. А в этой истории Карлы и Фридрихи являются не «вывесками над историческим процессом», как до Ленина и Сталина говорили марксисты, и не «двигателями исторического процесса», как говорили тоже до Ленина и Сталина наши народники о великих людях истории, — они являются симптомами. Симптоматичными были наши серенькие московские цари-собиратели, так не любившие хвататься за нож, симптоматичными были и немецкие фюреры, так любившие стучать по столу бронированным сапогом. Все они были не «вывесками», не «двигателями», а только симптомами известной национальной доминанты — определяющей черты общенационального характера.
Современная Германия лежит в самом центре Европы, в мягком умеренном климате, не знающем ни морозов, как на нашем севере, ни засух, как на нашем юге, ни наводнений, как на Миссисипи или Жёлтой реке. Плодородная почва, с очень большими запасами каменного угля, железа, меди и прочего — почти всего, кроме нефти, которая до мировых войн никакой роли вообще не играла. Её территория прорезывается рядом незамерзающих рек, впадающих в незамерзающие моря, где у Германии есть ряд первоклассных гаваней: Данциг, Любек, Гамбург, Бремен, Кёльн. Германия имеет все преимущества континентальной страны и все преимущества морской. Германия не знала татарских нашествий — а наполеоновские не несли с собой ни резни, ни рабства, ни даже порабощения.
Говоря о современной нам Германии, мы не должны, однако, забывать, что несколько больше тысячелетия тому назад — вся западная Европа была, так сказать, сплошной Германией. После разгрома Римской Империи германские племена расселились по всей тогдашней — очень редко населённой Европе и создали целую серию германских государственных образований — очень недолговечных, впрочем. И не только в Европе, но и в Африке. Лонгобардское, вандальское, бургундское, франкское и прочие королевства, герцогства, княжества и т. д. — охватывали всю Европу и во всяком случае весь её правящий слой был германским слоем — поэтому, в частности, немцы любят изображать собою «народ господ».
Германские полчища разгромили Римскую Империю и уселись на её развалинах. Для нас, русских, Римская Империя давно стала пустым звуком — и это напрасно. Сейчас мы должны честно сказать, что с момента падения Рима и до сегодняшнего дня, то есть лет тысячи полторы — наша культурная Европа, никогда за всю свою историю не сумела создать ничего, даже и отдалённо похожего на римский культурный мир.
Само собою разумеется, что и за эти полторы тысячи лет люди рождались, думали, писали и изобретали, так что наши отдельные «культурные достижения», вот вроде бомбардировочной авиации, стоят неизмеримо выше римских достижений. Однако, также совершенно несомненно, что общий уровень порядка, сытости, безопасности в современной Европе также неизмеримо ниже римского. В римские времена вы могли проехать — без оружия и даже без паспорта — из Англии до берегов Красного моря. По всему этому пространству были проложены великолепные шоссе, остатками которых просвещённая Европа пользуется и до сих пор, а они не ремонтировались полторы тысячи лет. В городах были и канализация, и водопроводы, и ночное освещение. Древний Рим потреблял на голову населения в семь раз больше воды, чем довоенный Берлин, а современный Рим снабжается водой из оставшихся от древнего Рима трёх акведуков, — остальные восемь заброшены по излишеству… В самой Италии было введено всеобщее обязательное обучение, а римская система раздачи хлеба — была, в сущности, своеобразным видом социального страхования. Да, было рабство. Но современная Европа ликвидировала его всего только сто-полтораста лет тому назад, — так что и тут хвастаться особенно нечем.
Разгром Римской Империи был началом германских государственных порядков, которые мы расхлёбываем и до сих пор. Эти порядки, в самом обобщённом выражении, можно назвать феодализмом — о психологическом происхождении феодализма я буду говорить несколько ниже. Великая Империя была разодрана на сотни и тысячи мелких феодальных владений, которые сейчас же вступили между собою в кровавую братоубийственную резню — эта резня не прекратилась и сейчас.
Узко-внутри-германские войны кончились только после Бисмарка (прусско-австрийская и прусско-баварская), а обращение Германии с её нордическими сёстрами по расе — во время Второй мировой войны, да ещё и со старшими и совсем чистокровными сёстрами — не слишком сильно отличается от, скажем, магдебургской резни в Тридцатилетнюю войну. Пятнадцать веков после захвата Европы германскими племенами — в этой Европе кипит кровавая каша феодальных войн.
Славянские племена, осевшие по Волхову, Двине, Припяти и Днепру, — на поверхности мировой истории появляются сразу, как законченная государственная организация. Так называемая «Империя Олега» существует и до сего времени — и все попытки её раздроблений кончились крахом. Её сверстница — империя Карла Великого — лопнула на другой день после его смерти, если она вообще существовала при его жизни, — и все попытки её восстановления кончились таким же провалом, как и попытки раздробления России. И Карл Великий, и император «священной Римской Империи Германской нации», и Наполеон, и Гитлер — всё это неизменно кончалось кровавыми и безрезультатными катастрофами.
Объясняя возникновение нашей Империи — наши историки нам говорили: это действовал пример Византии. Не могу себе представить, каким путём он мог бы действовать на суздальских смердов, поддерживавших Боголюбского. Византия была далеко и об её Империи суздальский смерд, само собою разумеется, и понятия не имел. Германский же «варвар» (варваром был конечно и суздалец), пришедший на территорию Римской Империи, уселся на развалинах римских храмов и дворцов, библиотек и терм, водопроводов и цирков. Он маршировал по римским шоссе и пил воду из римских акведуков.
Пример Рима лежал тут же под носом. Так — почему же на германца этот пример не подействовал никак? Для того, чтобы перенять римский пример и римскую культуру, достаточно было нагнуться и поднять с земли остатки такого великого и такого недавнего прошлого. Однако, германцы даже и этого не сделали. Империя была разорвана в клочки, а её культура была совершенно забыта. Германцы на развалинах Рима очень напоминают мне то обезьянье племя — Бан-дар-Лог, — которое в очаровательной сказке Киплинга («Джунгли») расселилось в развалинах индийского храма: они были самым умным, самым интересным, самым талантливым племенем на земле и занимались они — драками. То же делали и германцы. Остатки римской культуры пришли обратно в ту же Италию совершенно фантастическим путём: через Александрию, арабов, через мавританскую культуру в Испании. Но это было почти чрез 1000 лет после завоевания Италии германцами. Тысячу лет сидели люди на развалинах империи и культуры и даже не поинтересовались ни тем, ни другим. И после этого наши доблестные историки говорят о византийском примере, создавшем Империю Российскую…
Но идея Римской Империи была в Европе всё-таки жива. Покорённые и порабощённые, но всё-таки более культурные массы римского и романизированного населения остались. Недавнего прошлого они забыть не могли. Трудно сказать, чем объясняется попытка Карла Великого. Французы считают его французом — то есть галлом и называют Шарлеманом — в одно слово: Charlemagne. Немцы, когда надо было доказывать французский империализм — считали его тоже французом. Когда надо было доказывать государственные таланты немцев — считали его немцем. Во всяком случае, попытка Карла родилась в сильно романизированных областях Европы — и против неё восстали прежде всего наиболее чистые германские племена: саксы и готы. Карл долго и упорно резал и тех и других; эта резня не кончилась и до его смерти, так что Империя Карла Великого, собственно говоря, не существовала никогда: была только попытка и попытка неудачная. Потом возникла пресловутая Священная Римская Империя Германской Нации, о которой кто-то из немцев — кажется, Гёте — сказал, что она не была священной, ни римской, ни германской и вообще вовсе не была империей. Это был кровавый феодальный кабак, очень близко напоминающий современный нам «новый европейский порядок». Термин — был. Но «порядка» не было ровным счётом никакого. В тех же географических, климатических, торговых и прочих условиях и на той же территории, на которой уже веками существовала великая и организованная государственность, — воссоздать эту государственность оказалось невозможным. Судьбами послеримской Европы руководил совсем другой этнографический элемент, имевший совсем другую психологическую доминанту.
Священная Римская Империя стоила массу крови. Вдобавок к обычным феодальным войнам, прибавились войны между императорами и папами, между гвельфами и гибеллинами, германские князьки и корольки таскались в Италию только для того, чтобы возложить на тевтонские свои головы призрачную корону призрачной империи. Карл IV получил эту корону от папы под условием ни одного дня не оставаться в Риме и, получив корону, убрался восвояси. Императоры побирались по более богатым городам Германии, закладывали свои короны ростовщикам, разорили и Германию, и Италию — и только в 1806 году австрийский император Франц II отказался, наконец, от этого призрачного титула: в соседстве с Наполеоном этот титул удержать было бы трудновато.
Германские племена разрушили величайшую в мире государственную организацию и за полторы тысячи лет не создали ничего, годного ей хотя бы в подмётки. Очередным ударом они разбили восточную наследницу этой Империи — Византию. Во времена очередного крестового похода — в 1211 году европейские рыцари заняли Константинополь, разграбили его дотла, и наиболее удачливые из победителей растащили территорию Империи по своим феодам, — точно так же, как лет шестьсот тому назад их предки растащили римскую. Впоследствии из этого страшного разгрома кое-что всё-таки удалось спасти — но силы Византии были подорваны под корень, и бороться с турками она уже не смогла. В истории с Византией, как раньше в истории с Римом, — как позже в истории с мировой войной или — в промежутке между этими событиями — в истории с завоеванием Прибалтики, прозаические инстинкты грабежа были завуалированы поэтическими лозунгами идеи. «Гроб Господень» был поэтической вывеской. Дело шло не о Гробе, а о грабеже. И до Иерусалима дошли только самые что ни на есть неудачники: те, кто был по-удачливее, застрял по дороге, перехватив себе более жирные куски, чем палестинская пустыня. Наиболее занятная история случилась, однако, с «крестовым походом детей», — самым идиотским предприятием, какое только знает многострадальная мировая история. Те остатки от десятков тысяч детворы, которые не перемерли по дороге от голода и прочего и которых некуда было девать — геноссы крестоносцы, с папского благословения, продали в рабство в Египет — в мусульманский Египет. В учебниках истории средних веков нам об этом не рассказали, — а один этот штришок объясняет все крестовые походы лучше, чем все идеологические вывески над ними.
На другом конце тогдашнего цивилизованного мира — и в тот же отрезок времени — под поэтическим лозунгом христианизации Прибалтики, шёл такой же грабёж, как и в «Священной Империи», в Риме, в Византии «Гроба Господня» и в Новой Европе национал-социализма.
Пример Прибалтики очень интересен, — хотя бы уже по одному тому, что он очень близок нам. И ещё потому, что очередной государственный эксперимент был проделан на совершенно иной почве, чем в Риме, Европе и Византии. Здесь, в Прибалтике, почва была совершенно девственной, не отягощённой никакими воспоминаниями и тормозами прошлого. Здесь немцы нашли племена, стоявшие почти на уровне каменного века, и здесь колонизационные возможности и способности немцев могли бы расправиться во всю свою ширь. Расправились. Что получилось?
Тевтонский орден, обосновавшийся в нынешней Прибалтике, имел чудовищные возможности. За ним была вся тогдашняя европейская техника, за ним была всегдашняя поддержка всего католицизма, за ним стояло средневековое рыцарство и дворянство. Его военная организация, вынесенная из феодальных войн и из крестовых походов, безмерно превосходила военные возможности его ближайших конкурентов. Непосредственное, суверенное владычество немцев над покорённой Прибалтикой длилось около пятисот лет, со дня основания Риги (1201) до завоевания Прибалтики Петром. Но и после Петра, — до Александра III, прибалтийские бароны оставались административными и экономическими властителями страны: Россия в её внутренние дела почти не вмешивалась. За четверть века между 1918 и 1943 годом от этой семисотлетней колонизационной работы не осталось ровным счётом ничего: всё было сметено поражением в Первой мировой войне, ликвидацией немецкого землевладения, переселением балтийских немцев heim ins Reich, Второй мировой войной. В результате от семисотлетней работы осталось только одно: ненависть к немецкому имени была сильнее даже и страха перед большевизмом.
Почти одновременно с немецкой колонизацией Балтики шла русская колонизация финских земель в районе нынешней Москвы. Русский пахарь, зверолов, бортник и прочие как-то продвигались всё дальше и дальше на север, как-то оседали рядом с туземными финскими племенами — со всякой Мерью, Чудью, Весью — уживались с ними, по-видимому, самым мирным образом, сливались и — из отрезанных от всего мира болот волжско-окского междуречья стали строить Империю — и построили. Немцы, придя в Прибалтику, сразу же начали свою стройку с беспощадного угнетения местных племён — такого беспощадного, какое даже и в те кровавые времена казалось невыносимым. И вместо соседей и помощников, немцы получили внутреннего врага, который семьсот лет спустя — в эпоху независимости балтийских племён — ликвидировал «немецкое влияние» под корень. За семьсот лет немцы не смогли ни ассимилировать эти племена, ни даже установить с ними мало-мальски приемлемых отношений — точно так же, как они не сумели сделать этого ни в Италии, ни в Галлии, ни в Византии, ни в Палестине, ни в России — нигде.
Сидя на раскалённой почве народной ненависти — завоеватели не нашли ничего более умного, как поделиться на те же феоды, на какие были поделены и Европа, и Византия, и даже Палестина. Страна была утыкана замками, в которых каждый барон отсиживался не только от побеждённых, но и от других баронов, своих соседей, от друзей и даже родственников. Феодальные войны в каждом уезде нашли себе совершенно адекватное выражение в организации правительственной власти вообще. Правящий немецкий слой был разделён между четырьмя основными силами: орденом, который считал себя вассалом священного римского императора, епископом, который был подчинён Ватикану, купечеством, которое было связано с Ганзой, и рядовым дворянством, которое просто сидело на крестьянской шее. Эти четыре силы вели между собою пятисотлетнюю кровавую борьбу. И в трудные минуты этой борьбы звали на помощь иностранцев: кто шведов, кто датчан, поляков, а кто и русских.
Кровь внутренней феодальной войны смешивалась с кровью иностранных интервенций, страна становилась театром военных действий не только между отдельными баронами, орденом, епископом и прочими — но и между иностранными армиями.
Дело кончилось гибелью ордена и присоединением Прибалтики к России.
Даже немецкие историки признают тот факт, что нормальная жизнь этой окраины началась только с момента включения её в состав Российской Империи.
История Тевтонского ордена — это только уменьшенная история Германии вообще. В ней — схематически, упрощённо и поэтому особенно наглядно, отразились те психологические (а никак не экономические) предпосылки, которые создают социальный строй феодализма. Здесь, на тогда ещё не тронутой никакою культурой почве тогдашней Прибалтики, эти психологические предпосылки действовали по всей своей вольной-воле — и привели к гибели одну из колонизационных затей Германии. Экономических предпосылок, повторяю ещё раз, не было ровно никаких: тут же рядом с орденом, вела свою колонизационную работу и Россия. Русские колонизаторы, засельщики, землепроходцы и прочее — никаких феодов не организовывали, никаких замков не строили, никакой высшей расы из себя не разыгрывали. Это было одинаково: и в Сибири, и на Кавказе, и в Прибалтике, и в Финляндии, и даже в Польше, с которой мы имели совсем особые тысячелетние счёты. И, вот, построили Империю. И, к крайнему сожалению, даже и мы до сего времени считаем эту стройку, так сказать, само собою разумеющейся, ничего особенного, ну, вот, взяли и растеклись. Немцы, как видите, — тоже растеклись. Но другими методами и с другими результатами.
Наши методы и наши результаты — есть наше отличие от других наций — отличие, о котором наши историки, к крайнему нашему сожалению, не потрудились ни подумать сами, ни рассказать нам.
Усилиями отечественной и иностранной литературы перед взорами отечественного и ещё более иностранного читателя возник образ русского сфинкса, который то ли любит страдания, то ли не любит страданий, то ли претендует на право на бесчестье, то ли считает воинскую честь, может быть, выше, чем где бы то ни было в мире: «таинственная славянская душа», ничего не разобрать. И только в очень немногих книгах, написанных деловыми людьми, вдруг оказывается, что никакой таинственности и вовсе нет.
Я не знаю биографии м-ра Буллита, бывшего посла САСШ в Москве и автора книги о Советской России. Судя по этой книге, м-р Буллит по своему социальному и прочему положению является деловым человеком. Так — из несколько другой области — самые умные книги о русской революции написаны несколькими русскими деловыми людьми — бароном Врангелем — отцом Главнокомандующего Белой Армией, инженером Фединым, работником донецкого угольного бассейна и некоторыми другими литературно неопытными людьми. Нужно сказать откровенно: они написаны скучно. Но они говорят дело, и они не говорят вздора. Так, Врангель, барон и миллионер, крупный помещик и предприниматель, рисуя быт дореволюционной России, даёт общую картину и общий диагноз, стоящие выше, чем все мемуары и манифесты, объяснения и воспоминания, исторические труды и философические упражнения. Основные корни революции он видит в полном гниении правящего слоя России — к которому принадлежал и он сам, и самые глубинные корни всей русской неурядицы он видит в крепостном праве, которое искалечило всё:
«Я родился в кругу знатных, в кругу вершителей судеб народа, я близко знал и крепостных… И на всех крепостной режим наложил свою печать, извратил их душу… Довольных между ними было мало, неискалеченных — никого».
Вся русская история последних двухсот лет была искалечена крепостным правом. Крепостное право есть основной факт русской новейшей истории. И основная причина революции. Но вовсе не от того, что оно «вызывало возмущение масс», а от того, что именно оно вырыло пресловутую «пропасть между интеллигенцией и народом». «Крепостной режим развратил русское общество» — пишет барон Врангель. Революцию устроило именно это развращённое общество. Не угнетённые массы пролетариата и крестьянства организовали великий погром русского народа, — а развращённые верхи дворянства или, что почти то же, — интеллигенции. Граф Уваров, министр Николая Первого, говорил нашему историку Погодину:
«Наши революционеры произойдут не из низшего сословия, они будут в красных и голубых лентах». — Так они и произошли.
Русская революция сейчас заняла классическое место, великой французской революции. Так называемый, русский сфинкс сейчас навис над Европой — может быть, и над всем миром, он ставит перед этим миром такую загадку, какую его сказочный предшественник ставил всякого рода Эдипам. Неудачный отгадчик рискует быть проглоченным. Последним незадачливым Эдипом был Гитлер. Будут ли другие? Все Эдипы, до сих пор проглоченные Россией, — никакого счастья русскому народу не принесли. Победные парады в Берлине и в Париже, в Вене и в Варшаве никак не компенсируют тех страданий, которые принесли русскому народу Гитлеры, Наполеоны, Пилсудские, Карлы и прочие. Победные знамёна над парижскими и берлинскими триумфальными арками не восстановили ни одной сожжённой избы. Проглоченные Эдипы оказались тяжкой, и неудобоваримой и очень тощей пищей. Лучше бы обойтись — России — без Эдипов, Эдипам — без России и обоим вместе без дальнейшей игры в загадки. Тем более, что если вы откинете в сторону и Гегеля и Достоевского, и Розенберга и Ленина, то окажется, что за русским сфинксом не скрывается вовсе никакой загадки. Русская история является самой трагической историей мира, но она является и самой простой — за исключением истории САСШ. Так же проста и загадочная психология «таинственной славянской души».
Крепостной режим искалечил Россию. Расцвет русской литературы совпадает с апогеем крепостного права: Пушкин и Гоголь принадлежат крепостному праву целиком. Тургенев, Достоевский и Толстой начали писать в пору этого апогея. Чехов и Бунин — оба по-разному — свидетельствовали о гибели общественного быта, построенного на крепостных спинах. Чехов чахоточно плакал над срубленным «Вишнёвым садом», а Бунин насквозь пропитан ненавистью к мужику, скупавшему дворянские вишнёвые сады и разорявшиеся дворянские гнёзда. Русская литература была великолепным отражением великого барского безделья. Русский же мужик, при всех его прочих недостатках, был и остался деловым человеком.
Вероятно, именно поэтому мне, например, так близки книги, написанные деловыми людьми.
Русский мужик есть деловой человек. И кроме того, он трезвый человек: по душевному потреблению алкоголя дореволюционная Россия стояла на одиннадцатом месте в мире. Так что если «веселие Руси есть пити», то другие народы веселились гораздо больше. И Мартин Лютер писал, что немецкий народ есть народ пьяниц, что его истинным богом должен был бы быть бурдюк с вином. Дело русского крестьянина — дело маленькое, иногда и нищее. Но это есть дело. Оно требует знания людей и вещей, коров и климата, оно требует самостоятельных решений и оно не допускает применения никаких дедуктивных методов, никакой философии. Любая отсебятина, — и корова подохла, урожай погиб и мужик голодает. Это Бердяевы могут менять вехи, убеждения, богов и издателей, мужик этого не может. Бердяевская ошибка в предвидении не означает ничего — по крайней мере, в рассуждении гонорара. Мужицкая ошибка в предвидении означает голод. Поэтому мужик вынужден быть умнее Бердяевых. Поэтому же капитан промышленности вынужден быть умнее философов. Оба этих деловых человека вынуждены быть честнее философов, историков, социологов и прочих: они сталкиваются с миром реальных вещей и реальных отношений — как сталкиваются с ними и представители точных наук, и каждая ошибка состоит из потерь или разорения. Можно выпустить на литературный рынок любую теорию — анархическую или порнографическую, утопическую или вовсе сумасшедшую. Маркиз де Сад и Захер Мазох — тоже имели свои тиражи и свою аудиторию, вероятно состоявшую не только из садистов и мазохистов. Можно, как это сделали профессора Милюковы или Випперы, Шиманы или Новгородцевы, предложить общественному мнению свои литературно-исторические сооружения, которые на завтра же оказываются форменным вздором. Но нельзя выпустить на рынок автомобиль, который окажется неудачей: фирма будет разорена. Философско-политическая статистика может врать, сколько ей угодно и врёт, сколько ей угодно. Но страховое общество врать не может — ибо это означает разорение, — оно должно иметь настоящую статистику. Русская публицистика могла сколько ей было угодно врать о голоде среди дореволюционного русского пролетариата, но тот купец, который на основании этой статистики стал бы строить свои торговые планы, — был бы разорён. Советская статистика может врать сколько ей угодно о зажиточной жизни советского пролетария, но если бы будущий мировой торговый банк стал бы строить на этой статистике свои торговые расчёты — он понёс бы очень большие убытки. Вся восточная политика Германии Вильгельма и Гитлера — была построена на очень тщательном изучении русской литературы — некоторые убытки понесли и Вильгельм, и Гитлер.
Литература есть всегда «кривое зеркало жизни» и иной она быть не может. «Все счастливые семьи счастливы одинаково и всякая несчастная семья несчастлива по-своему» — так начал Лев Толстой свою «Анну Каренину» — литература живёт конфликтом. Где нет конфликта, нет и литературы. Но конфликтом не исчерпывается никакая жизнь. Деловой мир по тысячелетнему опыту знает очень хорошо: между продавцом и покупателем всегда возникает конфликт о цене. Но он всегда разрешается сотрудничеством, ибо без продавца нет покупателя и без покупателя нет продавца. Только в литературе, только на бумаге, можно ставить толстовскую альтернативу «всё или ничего». Только на бумаге можно строить и социализм — на практике получаются каторжные работы.
Русская литература выросла в пору глубочайшего социального конфликта — правящий слой ушёл от народа и народ ушёл от правящего слоя. Правящим слоем не был Николай Второй, ни даже Его министры — правящим слоем была русская интеллигенция. Именно она была и бюрократией и революцией в одно и то же время. Правящим слоем был один граф Толстой — помещик и писатель, правящим слоем был и другой граф Толстой — помещик и министр. Один князь Кропоткин был лидером анархизма, другой князь был губернатором: один Маклаков был лидером парламентской оппозиции, другой — министром внутренних дел. Весь русский правящий слой делился по линии четвёртого измерения. Каждый русский интеллигент служил правительству, получал деньги от правительства и был в оппозиции правительству. В его груди жили по меньшей мере «две души», иногда и все двадцать. И все тянули в разные стороны. В эту эпоху и родилась великая русская литература.
М-р Буллит пишет: «Русский народ является исключительно сильным народом с физической, умственной и эмоциональной точки зрения». То же говорю и я. Решительно то же говорят и самые голые факты русской истории: слабый народ не мог построить великой империи. Но со страниц великой русской литературы на вас смотрят лики бездельников.
Но по такому же чисто литературному принципу было построено и гуманитарное образование в России.
Русские университеты давали, конечно, специальные познания в области гражданского права, неорганической химии, атомистической физики или экспериментальной медицины. На этой базе выросли: Кони, Менделеев, Капица и Павлов. Но эти же русские учёные давали или стремились дать точные знания. В области «общего образования» неточные учёные стремились «дать мировоззрение». Здесь с кафедр истории русской государственности, русской литературы, русского права и русской философии нам преподавались вещи, о которых я сейчас не могу сказать с достаточной степенью уверенности — был ли это обман или только самообман, самовнушение или только внушение. Мы, — молодые «интеллигентные» университетские поколения страны, входили в нашу взрослую жизнь, будучи вооружёнными самыми нелепыми представлениями о русской реальности. Там, где простирался гладкий фарватер нашей национальной жизни — нам мерещились научно обоснованные скалы. Там, где торчали скалы — нам мерещился фарватер. По этому фарватеру, научно расчищенному и научно проверенному, мы и въехали в НКВД.
Русская социально-философская медицина ошиблась во всём: в анамнезе, в диагнозе и в прогнозе. Последнее абсолютно бесспорно. Но если ошибка в прогнозе бесспорна абсолютно, то логически ясно, что и диагноз был глуп. Однако вся предшествующая более чем вековая деятельность русских социально-философских наук накопила чудовищные залежи цитат — и своих и ещё больше краденых. Эти залежи довольно прибыльно разрабатываются десятками тысяч учёных старателей всего мира. Что ж? Выкинуть их всех вон? Расписаться перед всем цивилизованным и нецивилизованным человечеством, что всё это — «богословская схоластика» и больше ничего? Закрыть все библиотеки и свои текущие счета?
Всё это, очевидно, невозможно. И поэтому общественное мнение мира продолжает блуждать среди скудных цитатных зарослей научно-философского чертополоха, а общепринятые формулировки сводятся к полудюжине заезженных шаблонов об отсталой царской России, о «тюрьме народов», о неграмотной стране и, наконец, о той таинственной славянской душе, без которой так трудно было бы обойтись голливудским режиссёрам.
Таинственная славянская душа оказывается вместилищем загадок и противоречий, нелепостей, и даже некоторой сумасшедшинки. Когда я пытаюсь стать на точку зрения американского приват-доцента по кафедре славяноведения или немецкого зауряд-профессора по кафедре чего-нибудь вроде геополитики или литературы, то я начинаю приходить к убеждению, что такая точка зрения — при наличии данных научных методов, является неизбежностью. Всякий зауряд-философ, пишущий или желающий писать о России, прежде всего кидается к великой русской литературе. Из великой русской литературы высовываются чахоточные «безвольные интеллигенты». Американские корреспонденты с фронта Второй мировой войны писали о красноармейцах, которые с куском чёрствого хлеба в зубах и с соломой, под шинелями — для плавучести — переправлялись вплавь через полузамёрзший Одер и из последних сил вели последние бои с последними остатками когда-то непобедимых гитлеровских армий.
Для всякого разумного человека ясно: ни каратаевское непротивление злу, ни чеховское безволие, ни достоевская любовь к страданию — со всей этой эпопеей несовместимы никак. В начале Второй мировой войны немцы писали об энергии таких динамических рас, как немцы и японцы и о государственной и прочей пассивности русского народа. И я ставил вопрос: если это так, то как вы объясните и мне и себе то обстоятельство, что пассивные русские люди — по тайге и тундрам — прошли десять тысяч вёрст от Москвы до Камчатки и Сахалина, а динамическая японская раса не ухитрилась переправиться через 50 вёрст Лаперузова пролива? Или — почему семьсот лет германской колонизационной работы в Прибалтике дали в конечном счёте один сплошной нуль? Или, — как это самый пассивный народ в Европе — русские, смогли обзавестись 21 миллионом кв. км, а динамические немцы так и остались на своих 450.000? Так что: или непротивление злу насилием, или двадцать один миллион квадратных километров. Или любовь к страданию, — или народная война против Гитлера, Наполеона, поляков, шведов и прочих. Или «анархизм русской души» — или империя на одну шестую часть земной суши. Русская литературная психология абсолютно несовместима с основными фактами русской истории. И точно так же несовместима и «история русской общественной мысли». Кто-то врёт: или история или мысль. В медовые месяцы моего пребывания в Германии — перед самой войной и в несколько менее медовые — перед самой советско-германской войной, мне приходилось вести очень свирепые дискуссии с германскими экспертами по русским делам. Оглядываясь на эти дискуссии теперь, я должен сказать честно: я делал всё, что мог. И меня били как хотели — цитатами, статистикой, литературой и философией. И один из очередных профессоров в конце спора, иронически развёл руками и сказал:
— Мы, следовательно, стоим перед такой дилеммой: или поверить всей русской литературе — и художественной и политической, или поверить герру Золоневичу. Позвольте нам всё-таки предположить, что вся эта русская литература не наполнена одним только вздором.
Я сказал: — Ну, что ж, подождём конца войны. И профессор сказал: — Конечно, подождём конца войны. — Мы подождали.
Гитлеры и Сталины являются законными наследниками и последствиями Горьких и Розенбергов: «в начале бе слово», и только потом пришёл разбой. В начале бе словоблудие, и только потом пришли Соловки и Дахау. В начале была философия Первого, Второго и Третьего Рейха — и только потом взвилось над Берлином красное знамя России, лишённой нордической няньки.
М-р Буллит, — деловой человек, посмотрел на Россию невооружённым глазом, — простым глазом простого здравого смысла, без всяких или почти без всяких цитат. И он увидел вещи такими, какие они есть, может быть, с ошибкой на 30 градусов, но всё-таки не на все 180. Такие люди были и в Германии. Я знаю их десятки. Это были купцы, инженеры, ремесленники, мужики из бывших военнопленных Первой мировой войны и колонистов, бежавших от революции. Они не были учёными людьми. Запас их цитат был ещё более нищим, чем мой. Их дискуссионные таланты и возможности были ещё более ограничены, чем мои. Но они знали вещи, которых не знал ни профессор Шиман, ни профессор Милюков, ни писатель Горький, ни философ Розенберг. Они, как и м-р Буллит, жили просто без цитат — без никаких цитат. Они просто ни о какой философии не имели никакого представления. И они видели простые и очевидные вещи, — вещи простые и совершенно очевидные для всякого, нормального человеческого мозга, не изуродованного никакой философией в мире. И они буквально лезли на все стенки Восточного министерства и заваливали правительство меморандумами — и индивидуальными и коллективными: только ради Бога не делайте этого, не пытайтесь завоёвывать Россию. Все эти письменные и устные вопли попадали во всякие учёные комиссии и там разделяли мою судьбу: подвергались полному научному разгрому. И над попранными деловыми людьми торжествующе подымали свои лысины победоносные профессора.
Русскую литературно-философскую точку зрения на русский народ суммировал Максим Горький в своих воспоминаниях о Льве Толстом:
«Он (Толстой) был национальным писателем в самом лучшем и полном смысле этого слова. В его великой душе носил он все недостатки своего народа, всю искалеченность, которая досталась нам от нашего прошлого. Его туманные проповеди „ничегонеделания“, „непротивления злу“, его „учение пассивности“ — всё это нездоровые бродильные элементы старой русской крови, отравленной монгольским фатализмом. Это всё чуждо и враждебно западу в его активном и неистребимом сопротивлении злу жизни».
«То, что называется толстовским анархизмом, есть по существу наше славянское бродяжничество, истинно национальная черта характера, издревле живущий в нашей крови позыв к кочевому распылению. И до сих пор мы страстно поддаёмся этому позыву. И мы выходим из себя, если встречаем малейшее сопротивление. Мы знаем, что это гибельно и всё-таки расползаемся всё дальше и дальше один от другого — и эти унылые странствования, тараканьи странствования, мы называем „русской историей“, — историей государства, которое почти случайно, механически создано силой норманнов, татар, балтийцев, немцев и комиссаров, к изумлению большинства его же честно настроенных граждан. К изумлению, — ибо мы всегда кочевали всё дальше и дальше, и если оседали где-нибудь, то только на местах, хуже которых уж ничего нельзя было найти. Это — наша судьба, наше предназначение — зарыться в снега и болота, в дикую Ерьзю, Чудь, Весь, Мурому. Но и среди нас появлялись люди, которым было ясно, что свет для нас пришёл с Запада, а не с Востока, с Запада с его активностью, которая требует высочайшего напряжения всех духовных сил. Его (Толстого) отношение к науке тоже чисто национально, в нём изумительно ясен древний мужицкий скептицизм, рождающийся из невежества»…
Так говорит Заратустра русской литературы. Послушаем другого Заратустру — немецкого.
Альфред Розенберг. «Миф XX века» — официальная идеология нацизма:
«Когда-то Россия была создана викингами, германские элементы преодолели хаос русской степи и организовали население в государственные формы, способствовавшие развитию культуры. Роль викингов позже переняла немецкая Ганза и эмигранты с Запада вообще. Во время Петра I — немецкие балтийцы, а к концу XIX столетия также сильно германизированные балтийские народы. Но под внешним обликом культуры, в русских всё же таилось стремление к беспредельному расширению и неукротимая воля к подавлению всех жизненных форм, понимаемых как преграды. Смешанная монгольская кровь даже при сильной её растворённости, закипала при всяком потрясении русской жизни и побуждала массы к таким действиям, которые посторонним людям казались непонятными… Враждебные течения крови борются между собою… Большевизм — это восстание монгольства против северных форм культуры, это стремление к степи, ненависть кочевника к личности, это — попытка свержения вообще всего».
Эти две тирады являются всё-таки документами: и Розенберг в своём документе почти дословно повторяет горьковское резюме русской истории и русской души. Всякая строчка в этих двух документах является враньём, — сознательным или бессознательным — это другой вопрос. Каждое утверждение противоречит самым общеизвестным фактам и географии и истории — каждое утверждение противоречит и нынешнему положению вещей. И, — стоя на чисто русской точке зрения, — как можно обвинять немцев — немецких философов и Розенберга в их числе, — в том, что они приняли всерьёз русских мыслителей — и Горького в их числе.
Горькие создавали миф о России и миф о революции. Может быть, именно ИХ, а не Гитлера и Сталина следует обвинять в том, что произошло с Россией и с революцией, а также с Германией и с Европой в результате столетнего мифотворчества?
Я ещё раз вернусь к фактам.
а) «Монгольская кровь» не имеет ничего общего с кочевничеством: наиболее типичные народы монгольской расы — японцы и, в особенности, китайцы — являются самыми оседлыми расами земного шара.
б) Кочевничество не имеет ничего общего с монгольской расой: цыгане не монголы, а американские трампы Джека Лондона только повторяли литературные и бытовые мотивы горьковских босяков. Английский народ «расползся» ещё больше русского — почти на весь земной шар. Самые чистые монгольские народы Европы — финны и венгры — сидят на своих местах и не кочуют вообще никуда.
в) Русский народ ни в каком случае не является народом степей — это народ лесов. Его государственность родилась и выросла в лесах. Степь для него всегда, — до конца 18-го века, — была страхом и ужасом, как ночное кладбище для суеверного неврастеника: степь была во власти кочевых орд и именно из степи шли на Русь величайшие нашествия её истории.
г) Норманны в частности, немцы вообще, не имеют никакого отношения к стройке русской государственности. Эта государственность выросла в Москве в 13 — 16 веках, в условиях почти абсолютной отрезанности от Западной Европы. Нельзя считать «норманнским влиянием» то обстоятельство, что московские князья пятьсот лет тому назад имели легендарного предка, вышедшего якобы из варяг.
д) На северных территориях лесов и болот, у Ерьзи, Чуди, и прочих, русский народ осел не потому, что не нашлось места хуже, а потому что степные нашествия обратили южную часть страны в одну сплошную пустыню. Не мог же Горький не знать, что первая попытка основания государственности была сделана в Киеве и что от самого цветущего города в тогдашней Европе — в 13-м веке остались одни развалины и весь юг был опустошён дотла.
е) В русской психологии никакого анархизма нет. Ни одно массовое движение, ни один «бунт», не подымались против государственности. Самые страшные народные восстания — Разина и Пугачёва — шли под знаменем монархии — и при том легитимной монархии. Товарищ Сталин — с пренебрежением констатировал: «Разин и Пугачёв были царистами». Многочисленные партии Смутного Времени — все — выискивали самозванцев, чтобы придать легальность своим притязаниям, — государственную легальность. Ни одна партия этих лет не смогла обойтись без самозванца, ибо ни одна не нашла бы в массе никакой поддержки. Даже полудикое казачество, — флибустьеры русской истории, — и те старались обзавестись государственной программой и её персональным выражением — кандидатом на престол. К большевизму можно питать ненависть и можно питать восторг. Но никак нельзя утверждать, что большевистский строй есть анархия. Я как-то назвал его «гипертрофией этатизма» — болезненным развращением государственной власти, монополизировавшей всё: от философии до селёдки. Это каторжные работы — но это не анархия.
ж) Толстовское отношение к науке ничего общего с психологией русского народа не имеет, как и его «ничегонеделание» или «непротивление злу». Что типичнее для русского народа: граф Лев Толстой, стоящий на самой вершине всей культуры человечества и эту культуру осудивший, или мужик Михайло Ломоносов, который с тремя копейками в кармане, мальчишкой пришёл в Москву из северных лесов — чтобы стать потом председателем первой русской Академии Наук? Да, был Толстой. Но ведь был и Ломоносов. Был воображаемый Каратаев, но был и реальный Суворов. Был пушкинский Онегин, — «забав и роскоши дитя» — и были крепостные мужики Гучковы. Были эпилептики Достоевского, но ведь были Иваны, в феврале 1945 года вплавь форсировавшие Одер. И — ещё дальше: что типичнее для американского народа: Эдгар По и Уолт Уитмэн — или Эддисон и Форд? Что типичнее для русского народа: Пушкин и Толстой или Ломоносов и Суворов? Русская интеллигенция, больная гипертрофией литературщины, и до сих пор празднует день рождения Пушкина, как день рождения русской культуры, потому что Пушкин был литературным явлением. Но не празднует дня рождения Ломоносова, который был реальным основателем современной русской культуры, но который не был литературным явлением, хотя именно он написал первую русскую грамматику, по которой впоследствии учились и Пушкины и Толстые. Но Ломоносов забыт, ибо его цитировать нельзя. Суворов забыт, ибо не оставил ни одного печатного труда. Гучковы забыты, ибо они вообще были неграмотными. Но страну строили они, — не Пушкины и не Толстые, — точно так же, как Америку строили Эддисоны и Форды, а не По и Уитмэны. Как Англию строили адвенчереры и изобретатели, купцы и промышленники, а не Шекспир и Байрон.
Русская интеллигенция познавала мир по цитатам и только по цитатам. Она глотала немецкие цитаты, кое-как пережёвывала их и в виде законченного русского фабриката экспортировала назад — в Германию. Германская философия глотала эти цитаты и в виде законченного научного исследования предлагала их германской политике. Откуда бедняга Гитлер мог знать, что всё это есть сплошной, стопроцентный химически чистый вздор? Как было ему не соблазниться пустыми восточными пространствами, кое-как населёнными больными монгольскими душами? Гитлер помер. Давайте говорить о мертвеце без гнева и пристрастия: если правы Достоевский, Толстой и Горький, то правы и Моммзен, Рорбах и Розенберг. Тогда политика Гитлера на востоке является исторически разумной, исторически оправданной и, кроме того, исторически неизбежной. Если русский народ сам по себе ни с чем управиться не может, то пустым пространством овладеет кто-то другой.
Если русский народ нуждается в этакой железной няньке — то по всему ходу вещей роль этой няньки должна взять на себя Германия. И это будет полезно и для самого русского народа. Розенберг так и пишет:
«Теперь ему (русскому народу) придётся перенести свой центр из Европы в Азию. Только таким образом он, может быть, найдёт своё равновесие, не будет вечно извиваться в фальшивой покорности и одновременно зазнаваться, желая сказать «потерявшей свою дорогу Европе» своё «новое слово». Пусть он, справившись с большевизмом, это «слово» направит на восток — туда, где ему самому есть место. В Европе для этого «слова» места нет».
Как видите А. Розенберг писал в тоне безусловной уверенности: «русскому народу придётся перенести свой центр из Европы в Азию». И, как видите, уверенность А. Розенберга кончилась виселицей. Но…
Если прав Горький, то прав и Розенберг, почти буквально повторявший Горького. Если оба правы, тогда русская оккупационная зона Германии является только плодом воспалённого воображения «наивных реалистов». Или — ещё резче: если и в русской, и в германской философии имеется ещё что-то, кроме сплошного вздора, то мы, все остальные люди, должны мощными колоннами отправиться в ближайший сумасшедший дом и там просить вылечить нас от галлюцинаций реальной действительности. От галлюцинаций голода и страха, от иллюзии русской армии, — уже в третий раз в истории оккупирующей Берлин, от навязчивой идеи о полном и абсолютном провале всех теорий, всех цитат всех полных собраний сочинений. Всё-таки: или — или. Кто-то из нас должен быть отправлен в сумасшедший дом. Вопроса о неточности, о случайном промахе, об «эрраре гуманум эст» — здесь нет и быть не может. О Ломоносове, Суворове, Менделееве, о степи и лесах, о монголах и их истреблении, о народных бунтах и их лозунгах Горький не знать не мог. Как не мог Ключевский не знать о декабристских планах истребления Династии или Покровский, о борьбе Николая Первого с крепостным правом, или — все вместе взятые, о самых основных фактах русской истории вообще. Как с другой стороны, Розенберги и Шимaны не могли, не имели права не знать истории наполеоновского похода в Россию или происхождения украинской самостийности. Все они, по меньшей мере, не имели права не знать: за это знание им платили деньги, называли профессорами или мыслителями, доверяли им, как специалистам — как вы доверяете врачу.
Общественные науки континентальной Европы делятся на два неравных лагеря: революционный и реакционный. Революционный занимает процентов 95 всей научной территории Европы. Реакционный зовёт назад — к инквизиции, революционный — вперёд к Дахау. Иногда они смешиваются в одном лице: как наш Бердяев начал с призыва: вперёд к чрезвычайке! и кончил воплем о «Возврате средневековья» — так называется одна из его книг, посвящённая одной из его переоценок ценностей. Революционный зовёт к фаланстерам и колхозам, реакционный к феодам и крепостному праву. Этим разница между ними по существу и ограничивается. Ибо прогрессивные Соловки или Дахау оказываются тем же, чем была ретроградная инквизиция. Интернациональный космополитизм нежно и нечувствительно переходит в предельную степень шовинизма, а шовинистический расизм вдруг перекрашивается в интернациональную организацию Новой Европы. Не забудьте, пожалуйста, проф. Виппера: всё это «богословская схоластика — и больше ничего». Под богословской схоластикой проф. Виппер понимает, разумеется, совершеннейший вздор.
«Прогрессивная» часть этой схоластики говорит о равенстве народов. Реакционная цитирует Киплинга или Чемберлена (немецкого). Прогрессивная — борется за равноправие негров в САСШ, реакционная отстаивает английские колониальные владения. САСШ с неравноправием негров были прогрессивной страной, старая Россия с неравноправием евреев была реакционной страной. Реакционная Российская Империя имела министрами и армян, и греков, и поляков, и татар, и немцев; революционная Франция орала: «а bas les metecs!» и лишила арабов Северной Африки не только политических, но и гражданских прав. Теперь, когда революционная и интернациональная Советская Россия высылает на север Сибири целые народы — раньше немецких колонистов, потом крымских татар, потом кавказских горцев и миллионы поляков — на землю, о которой никто в мире не может сказать, кому эта земля будет принадлежать завтра, — надо надеяться, мечтать и молиться, что мировой плательщик налогов в пользу философии, социологии, геополитики и пр., поймёт наконец: все эти налоги уплачены зря. И что реакция, ничем, кроме схоластических орнаментов, не отличается от революции. И что мы, не имея даже и подобия общественных наук, сделаем лучше всего, если положимся на простой здравый человеческий смысл. Он ничего не измерит с точностью одной тысячной микрона, но он по крайней мере предохранит нас от вооружённых экскурсов в область таинственной славянской души или таких же экскурсий в область таинственного социалистического рая. Это, сознаюсь, немного. Но это — сознайтесь, всё-таки больше, чем Дахау и Соловки.
С точки зрения этого здравого смысла мы можем установить, что а) люди не равны и, что б) не равны и народы. Никто, по-видимому, даже и самые последовательные сторонники самых прогрессивных интернационалов, не станут утверждать, что Ньютон равен ботокуду или что средний англичанин равен бушмену, что карликовые племена Южной Африки равны американской, французской или немецкой нации. Марксистская фразеология обходит этот пункт путём утверждения о «культурной отсталости» африканских народов, а культурная отсталость является, де, результатом неблагоприятной исторической обстановки. Если, значит, для этих народов вы создадите благоприятную историческую обстановку, то даже и на ботокудской почве начнут произрастать Платоны и Ньютоны. Это будет революционный вздор. Реакционный вздор был сформулирован германской расовой теорией. На практике, повторяю, получается одно и то же: немцы вырезали крымских караимов за их еврейское происхождение, большевики выслали крымских татар за их контрреволюционные симпатии. В результате совместной деятельности революции и реакции — коренное население Крыма ликвидировано всё. Очень вероятно, что крымские татары рассматривали немецкую теорию, как прогрессивную, а советскую как реакционную. Караимы — наоборот. С моей точки зрения обе теории являются политической уголовщиной.
Ньютон и ботокуд занимают крайние позиции на общем фронте человечества. Остальные нации, народы и племена расположились на каких-то средних участках. Каждая из них имеет доминанту национального характера: некую сумму, по-видимому, наследственных данных, определяющую типическую реакцию данной нации на окружающую её действительность. Эта действительность, по-видимому, не имеет никакого влияния на общий склад национального характера: в одних и тех же исторических и географических условиях разные народы действуют и продолжают действовать по-разному. Индейцы и негры САСШ, несмотря на полную общность географии, климата и политического устройства, по-разному реагировали на создавшийся вокруг них северо-американский быт: индейцы не приноровились и вымирают, негры приноровились и размножаются быстрее белого населения страны. Таинственное племя цыган проходит сквозь всю нашу цивилизацию, как привидение сквозь стену замка, или, как картечь сквозь привидение… Вы их не соблазните ни миллионами, ни поместьями, ни дворцами: всё это им ни к чему. Они ведут образ жизни, который нам кажется истинно собачьим и, вероятно, думают, что истинно собачий образ жизни ведём именно мы. Может быть, они не очень ошибаются.
Позвольте мне для иллюстрации одной из «национальных доминант» привести несколько анекдотический, но совершенно реальный случай:
Осенью не то 1929, не то 1930 года, на московских улицах появились цыгане несколько непривычного вида. На них, как обыкновенно, были какие-то ослепительно красные штаны, пронзительно зелёные кафтаны, иссиня-чёрные бороды — всё, как полагается. Но, кроме того, они были вооружены новёхонькими портфелями и автоматическими ручками, и разъезжали не на рваных своих телегах, а на советских авто. Вид у них был деловой и озабоченный. Никто не мог ничего понять.
Потом выяснилось: это были довольно многочисленные члены Центрального Совета Цыганского Национального Меньшинства — организации, которой советская власть поручила работу по одомашнению их кочевых соплеменников. Центральный Совет приступил к своей культурной организационной работе и получил свою резиденцию. Резиденцией почему-то оказалось огромное и до сих пор пустовавшее здание крупнейшего ресторана в России — «Яра». «Яр» же в своё время был воспет целыми поколениями русских пропойц аристократического происхождения, и до сих пор нет, кажется, ни одного крупного города в мире, где бы эмигрантские потомки этих пропойц не возродили бы этого славного имени. Русские рестораны под этим именем понатыканы везде.
По древней репортёрской привычке я зашёл в «Яр». Стучали молотки и сновали цыгане. Шла великая социалистическая стройка. Ремонтировались запущенные отдельные кабинеты, ставились столы, развешивались портреты, основывался культурно-организационный центр советского цыганства. Потом этот центр населился машинистками, бухгалтерами, завами и помзавами и даже мне как-то было предложено развивать спорт среди угнетённой цыганской национальности. На эту тему я вёл кое-какие переговоры с обладателями красных штанов и кожаных портфелей.
Наконец, Центральный Совет был отремонтирован и пущен в ход. Всё было, как и во всякой советской лавочке: все бегали из комнаты в комнату и все делали вид, что что-то делают — делать же было совершенно нечего. Машинистки и бухгалтеры были русские, ответственные работники были цыгане, а надо всем этим, где-то почти незримо, околачивалось несколько политических комиссаров ВКП(б). Обладатели красных штанов заседали в отдельных кабинетах и томились, как рыба на суше. Я написал длинный и совершенно идиотский проект развития спорта среди трудящихся цыганских масс, и ответственные работники одобрили его, не читая: грамотных из них не было ни одного. Юные цыганки и цыгане шмыгали по коридорам и вели таинственные беседы на никому непонятном языке. Это было самое странное советское заведение, какое я видел на всех территориях СССР.
В этом заведении был основан и буфет, как и во всяком другом. Потом кто-то более оборотистый, чем я, организовал при культурно-просветительном отделе Центрального Совета любительский хор. Потом в буфете, или точнее, из-под буфета стала продаваться водка. Потом, в силу огромности задач и краткости сроков была установлена ночная смена. Новый «Яр» стал до странности напоминать старый. В отдельных кабинетах ответственных работников выступали цыганские хоры культурно-просветительного отдела, и портреты Маркса-Ленина-Сталина изумлённо взирали на реставрацию старых социальных взаимоотношений:
Мои скромные проекты перестали вызывать чей бы то ни было интерес. Но они всё-таки давали право на законное посещение буфета.
Этим правом я пользовался редко: «Яр» находился на другой стороне города. Как-то весною я очутился в окрестностях Центрального Совета и решил проведать буфет. Перед монументальным входом в цыганско-шампанский дворец стоял милицейский пост: «Вы — куда?» Я объяснил. «Ваши документы!» — Я показал. «А теперь — катитесь дальше», — сказал мне постовой. Я спросил: «Так в чём же дело?» и получил ответ: «Это вас не касается». Я настаивать не стал.
Оказалось, что при первых же лучах весеннего солнца Центральный Совет Цыганского Национального Меньшинства в одну единственную ночь стройно и организованно распродал весь свой дворец и скрылся в неизвестном направлении. Были сорваны портреты со стен и кожа с кресел, спёрты буфетные часы и брошены на произвол судьбы сочинения Маркса-Ленина-Сталина и культурно-просветительная литература, распроданы пишущие машинки и арифмометры. Личный и ответственный состав, исчез совершенно бесследно: растворился в каком-то таборе и пошёл кочевать, воровать и гадать по всем республикам СССР. Ни автомобилями, ни портфелями не соблазнился никто. Даже и ОГПУ махнуло рукой: где их теперь поймаешь? Да и какой смысл?
Вот это и есть — цыганская доминанта, определяющая черта национального характера, по-видимому, неистребимая даже и веками. Почти такую же резкую черту демонстрирует и история еврейского народа: ещё и царь Соломон был комиссионером между Тиром, Сидоном, Египтом и Мессопотамией — так, с тех пор еврейский народ и остался народом-комиссионером — сближающим другие нации, облюбовавшим торговлю, биржу, прессу, всякое посредничество. Палестинские террористы и Британская Империя переживали повторение саддукеев и Римской Империи, а спокойное и богобоязненное еврейское население ругало Иргун-Цво-Леуми, как оно раньше ругало Маккавеев. Думаю, что Иудея времён Эттли немного отличается от Иудеи времён Тита.
Народы не меняются. Или, если меняются, то только в случаях весьма основательного смешения рас, то есть, рождения, собственно, уже иного народа, — как это случилось с Грецией или Италией. Русский народ, или точнее, его великорусская ветвь, есть результат смешения славянской крови с финской — не с татарской. По-видимому, это смешение началось задолго до освоения окско-волжского междуречья. Во всяком случае, основные черты русского государственного строительства мы можем обнаружить уже в Киевской Руси.
Но, если мы станем формулировать основные черты русской национальной доминанты, то мы неизбежно столкнёмся с двумя обстоятельствами.
Первое. Во всей истории России есть некоторые ясно и бесспорно выраженные черты и факты, — более или менее общеизвестные и более или менее игнорируемые историками.
Второе. Диапазон разногласий между историками — русскими и иностранными — объясняется не их научными взглядами, а их политическими целями: наука есть служанка политики. И если маркиз де Кюстин выпустил о России действительно похабную книгу, то мы, русские, с сокрушением должны констатировать тот факт, что Шишко, Щеголев или Покровский — авторы конца прошлого и начала нынешнего столетия, писали о России никак не более лестно, чем писал де Кюстин. Де Кюстин боялся России и хотел мобилизовать против неё Европу. Покровский и прочие хотели переделать Россию и внушали своим читателям представление о том, что эта, настоящая Россия — не годится никуда, — иначе зачем же было бы её переделывать? Правые историки — типа Иловайских считали, что всё, абсолютно всё, обстояло и обстоит совершенно благополучно — поэтому не только переделывать, но и улучшать ничего нельзя: жизнь должна застыть. Это будет приблизительно точка зрения Победоносцева: Россию нужно заморозить, законсервировать. Эта точка зрения отвечала интересам поместного слоя, которые наиболее ярко и откровенно выразил Левин в «Войне и Мире», Победоносцев в «Московском Сборнике», Катков в «Московских Ведомостях» и выражают крайне правые издания в эмиграции. Сейчас стыдно читать выпады Каткова против суда присяжных. Сейчас неудобно читать те золотые сказки о старой России, которые блещут одним достоинством: полной неправдоподобностью. Правые склонны напирать на «славу русского оружия», на внешнеполитические достижения России и старательно обходят её внутренние социальные противоречия. Левые в «славе русского оружия» видят не защиту страны и народа, а голый империализм. Социальные противоречия, существовавшие реально, — левые раздували и раздувают как могут. Можно было бы сказать: левые оказались правы: революция всё-таки произошла. Но можно сказать и совершенно иначе: при революции всё, в том числе и «социальные противоречия», оказались неизмеримо острее и хуже, чем они были при царском строе. А национальное чувство оказалось сильнее, чем ожидали и правые и левые вместе взятые: разгром Гитлера есть, конечно, результат национального чувства, взятого в его почти химически чистом виде. Сейчас мы реально стоим перед опасностью того, что «Запад», обещая России всякие материальные блага, остаётся слепым к национальному инстинкту народа, ибо «Запад» действовал и продолжает действовать на основании тех почти единственных источников, какие имеются в его распоряжении — вот, вроде горьковской фразы об «унылых тараканьих странствованиях». История русского народа ещё не написана. Есть «богословская схоластика», есть «философская схоластика». Обе подогнаны под заранее данную цель и обе базируются на сознательном искажении исторических фактов. Схема русской истории, лишённая по крайней мере сознательного искажения, будет в одинаковой степени неприемлема ни для правых, ни для левых читателей. Однако, она может дать ответ на два вопроса. Первый: как это всё случилось, и, второй, как сделать так, чтобы всего этого больше не случилось.
Мы строим свою программу на основании реального опыта нашего прошлого. Вся трудность вопроса заключается в том: чем же было наше реальное прошлое? Кто даёт наиболее точный ответ на этот вопрос?
Проф. Виппер признавался, что для изучения истории нации «у нас не сделано ничего, даже ничего не начато». И что «наши платоновские диалектические методы — только „богословская схоластика“». Но если «ничего даже не начато» и если методы нашей историографии есть только схоластика — пусть и богословская, — то где же найти опорные точки для реальной оценки нашего бессмертного в истории человечества исторического опыта? Были ли правы западники, утверждавшие, что до Петра Россия стояла на краю гибели, или были правы славянофилы, видевшие в старой Москве расцвет нашего национального бытия? Были ли правы революционные историки, видевшие в монархии российской сплошную «азиатчину» — или реакционные, — видевшие в самодержавии этакий национально-политический мазохиам: народ, де, отказывается от своей воли и от своих прав для того, чтобы заняться нравственным самоусовершенствованием. Был ли прав Бердяев, утверждавший, что нет ничего более чуждого русской психике, чем государственность, или Костомаров, видевший основную черту русского национального характера в «стремлении к воплощению государственного тела»?
Выход из этой чересполосицы идей может быть найден только на путях голого репортажа. Или, ещё точнее, голого полицейского репортажа. Нужно установить ряд основных фактов русской истории, фактов бесспорных для всех историков, — как правых, так и левых — такие факты есть. И их появление на нашей исторической сцене нужно объяснить не философским, а полицейским путём: qui prodest — кому это было выгодно? — как ставит этот вопрос всякое полицейское дознание при расследовании всякого преступления, — отбрасывая в сторону и всякую мистику, и всякую философию. И, кроме того, всю сумму наших исторических переживаний нам нужно рассматривать с точки зрения её последнего результата. Последний результат нашего исторического процесса является на данный момент — большевистская революция. Будут, конечно и другие моменты, но в данный момент она завершает собою целый исторический этап: Санкт-Петербургскую Россию, которая не воскреснет ни в каком мыслимом случае.
Большевистская революция имеет два совершенно различных лица. Первое: социалистический аппарат подавления и террора — аппарат беспримерный в истории человечества, и, второе: прояснение национального разума, вытекающее из всего того, что народ пережил и что народ передумал. В данный момент трудно сказать, какой из этих фактов окажет большее влияние на дальнейшее бытие России. «Тяжкий млат, дробя стекло, куёт булат». Из всех своих катастроф Россия всегда выходила сильнее, чем она была до катастрофы. Нет основания полагать, что после советской катастрофы Россия окажется не булатом, а стеклом.
Та репортёрская концепция русской истории, которая приведена на этих страницах в предельно сжатом виде — есть концепция общая для всей контрреволюционно мыслящей русской интеллигенции, прошедшей советский ад. Эта концепция неприемлема для традиционного мышления и правой и левой эмиграции. Её генезис сводится к тому, что и большевистская теория и большевистская практика обнажили до предела фактическую сторону политики прошлого, то есть истории, и до такого же предела обнажили историю настоящего, — то есть, политику: и политика и история показаны в их, так сказать, голом виде. Сейчас уже совершенно невозможно говорить о том, что русско-турецкие войны велись во имя «креста на Св. Софии», как невозможно обойти молчанием цареубийства 18-го века. Полная и категорическая переоценка роли «петровских реформ» находит простое объяснение в таком факте.
Когда мы изучали эти реформы по правым и по левым источникам, мы относились ко всей сумме этих преобразований с, так сказать, романтической точки зрения. Когда мы очутились в раю товарища Сталина-Джугашвили, то мы не могли не обнаружить того факта, что всё это уже было — при Петре Первом. Сталинская реклама Петру Первому и его эпохе подлила масла в огонь: если Сталин считал себя, так сказать, законным правопреемником петровского наследия, если в его кабинете висел портрет «великого преобразователя», — то обо всём этом нужно по крайней мере подумать. Когда мы стали думать, мы, — более или менее вся контрреволюционная интеллигенция русской революции, — то мы автоматически обнаружили полное тождество зарождения и расцвета целей и методов — как первого, так и второго крепостного права. Иногда даже и тождество официальной фразеологии. Образ Петра Великого исчез бесследно и бесповоротно. Это есть факт, который должен быть принят во внимание совершенно независимо от того, какую именно эмоцию вызовет эта переоценка в рядах русских монархистов. Факт есть факт. Если вы не хотите его видеть — ваше дело.
Дальше русская история писалась с точки зрения западной философии, определялась в терминах этой философии и оценивалась с точки зрения европейских исторических явлений. По поводу основного вопроса России — земельного вопроса, эсэровский историк И. Бунаков (Фундаминский) писал: «Русский земельный строй восстанавливался до мельчайших деталей по западным земельным образцам… Русские крестьяне сравнивались с европейскими пейзанами или бауэрами… помещики — с сениорами или лендлордами… Оттого „душа“ русского земельного строя для русского сознания оставалась закрытой».
Но так как это «сознание» определяло собою и законодательство, то русская земельная проблема так и оставалась нерешённой до П. Столыпина — да и при нём было найдено только начало решения.
Точно таким же путём были искажены и начала русского народного представительства, заменённого западноевропейской «конституцией» — пусть и урезанной и бессильной. Точно таким же путём были искажены принципы отношения Церкви к Государству, правящего слоя к массе и к нации, монархии к народу и народа к монархии. И, так как наша историография родилась в век импортированного с Запада крепостного права, то фактическая роль русской монархии по отношению к русскому народу, к русским массам, — или точнее, — ко всем «массам» России оказалась извращённой. Остался замазанным тот факт, что великорусская монархия родилась из восстания низов против верхов, что она все века своего реального существования стояла на защите народных низов, и что в феврале 1917 года не было никакой народной революции.
А. Розенберг в своём «Мифе XX века» доказывал, что массы могут быть приведены в движение только «мифом», творимой легендой, обращённой как к будущему, так и прошлому. «Миф» должен соответствовать не фактам, а желаниям. Факты, которые были созданы мифотворчеством А. Розенберга, не захотели соответствовать его желаниям. Но в общем — как общее правило, история пишется по известному социальному заказу: в мифе должна воплощаться известная социальная программа мифотворческого класса, народа или нации. В конечном счёте, миф всегда кончается катастрофой.
В русской историографии были средактированы четыре основных мифа: миф о призвании варягов — или варяжском завоевании, миф об отсталости Москвы, миф о гениальности Петра Первого и миф о февральской народной революции. Варяжский миф соответствовал социальной потребности раннего правящего слоя Киевской Руси отгородиться от остальной массы населения страны своим происхождением, хотя бы от Рюрика. Совершенно таким же способом японская династия произошла от луны.
О рюриковском происхождении, конечно, не может быть и речи. В. Ключевский (т. 1, стр. 197) пишет:
«В дружине киевского князя мы находим, рядом с туземцами и обрусевшими потомками варягов, — тюрков, берендеев, половцев, хазар, даже евреев, угров, ляхов, литву и чудь». Само собою разумеется, что ни берендеи, ни евреи никак не могли происходить от Рюрика, — но, конечно, для такого происхождения делали всё, что возможно. Есть и ещё одна сторона вопроса: всякая генеалогия строится по мужской линии, совершенно опуская женскую. Но если на протяжении тысячи лет с женской стороны случится хотя бы одно внебрачное зачатие, то ясно, что от всего генеалогического дерева не останется вовсе ничего. Почти также ясно, что на протяжении тысячи лет стопроцентное соблюдение супружеской верности исключается начисто. Таким образом от рюриковского происхождения русского дворянства только и остаётся, что миф. Но этот миф был нужен социально. Точно также, как социально нужен был миф о том, что старая Москва стояла «над самой бездной», или, что в 1917 году монархию свергли «народные массы».
От реформ петровской эпохи начинается закрепощение крестьянства и рождается шляхетство: слой, категорически противоречивший государственным традициям России. Этому слою нужен был миф европеизации преобразований, гения, величия. Вот почему Пётр Первый и Екатерина Вторая получили титул Великих. Александр Второй такого титула не получил. Миф о народной революции 1917 года нужен был обеим половинам бывшего правящего слоя: левым — для того, чтобы доказать: вот, видите, мы предупреждали против «самодержавия». Правым, — для того, чтобы замазать и свои грехи и своё бессилие.
Таким образом, объективной истории у нас ещё нет. Как общее правило, правые историки интересуются больше всего фасадной стороной имперской стройки: войнами и победами, завоеваниями и «славой русского оружия». Левые — роются на задворках этой стройки. Типичный правый историк — Иловайский, по учебникам которого учились наши поколения. Типичный левый — Покровский, общий тон которого ничем по существу не отличается от повествования пресловутого маркиза де Кюстина. Среднюю позицию занимает Ключевский, который, однако, в общественных условиях своего времени был вынужден не договаривать целого ряда вещей, а многое и замалчивать вовсе. Советская историография всех «эпох» советской политики внесла в русскую историографию очень много нового: она, во-первых, раскрыла все тайны и все архивы и вывернула наизнанку все грехи русского прошлого, а такие грехи, конечно, были. И, во-вторых, в последний период, в период «национализации», именно советская историография сделала очень много для того, чтобы отмыть русское прошлое от того презрения, которым его обливали почти все русские историки. Как ни парадоксально это звучит, именно советская историография — отчасти и литература — проделали ту работу, которую нам, монархистам, нужно было проделать давно: борьбу против преклонения перед Западной Европой, борьбу за самостояние русской государственности и русской культуры. Но, — чем ближе к современности, тем больше эта историография пронизана мифами марксизма, пролетариата, классовой борьбы и гениальности советских вождей, тех, конечно, которые успели помереть своей смертью. Во всяком случае, привычного русского самоослепления в советской историографии нет. А наша старая историография, собственно, почти только этим и занималась.
Предлагаемый читателю «эскиз русской истории» по самому существу не имеет «пропагандных целей». Эта попытка поставить диагноз всем нашим историческим заболеваниям и на основании этого диагноза наметить общие контуры здорового государственного режима: как мы должны строить нашу национальную гигиену для того, чтобы снова не попадать на хирургическое ложе поражений и революций. Именно поэтому я стараюсь избегать канонизации нашего прошлого вообще и канонизации нашего монархического прошлого, в частности. «Несть бо человек, аще жив был и не согрешил», — это относится также и к русской монархии. Если бы она была организована лучше, мы не имели бы ни Февраля, ни Октября. Значит, нам нужно найти и те ошибки, которые были допущены русскими монархами, и русской монархией, и русскими монархистами. Это не вяжется с общепринятым в правой эмиграции высокоторжественным тоном, но, я полагаю, для высокоторжественного тона у нас сейчас достаточных оснований нет.
Как я уже писал, первоначальный вариант этой работы — 1500 страниц — пришлось сжать. Но и первоначальный вариант далеко не стоял на уровне тех требований, которые предъявит ему наше «завтра». Во-первых, я не специалист в истории, и целый ряд весьма существенных вещей я обнаружил только случайно, — следовательно, некоторый налёт дилетантизма неизбежен. Во-вторых, объективные условия не дали мне возможности пользоваться не только библиотеками, даже и литературой. Тем не менее, я полагаю, что основной стержень русской истории очерчен правильно и, надеюсь, что в будущем эту работу мне удастся переработать. Но в данный момент нам совершенно необходим хотя бы краткий, хотя бы неполный, хотя бы неполноценный, очерк истории русского народа — то есть его крестьянства (Выделено редакцией). Мы должны иметь ввиду, что после ликвидации большевизма, в России начнётся совершенно новая эпоха в её жизни, что эта эпоха не будет повторением, хотя бы и улучшенным, петербургского периода и что перед Россией встанет целый ряд совершенно новых задач, как внешних, так, в особенности, и внутренних. И если нам придётся решать эти задачи — нам нужно учесть: как и когда русский народ решал их удачно и как и когда он решал их неудачно. В общем — на протяжении почти двенадцати веков особыми неудачами мы не страдали. И уже по одному этому особых оснований для пессимизма у нас нет.
История всякого древнего народа начинается с легенды. И чем древнее народ, тем фантастичнее легенда. Древние монархии Востока начинали своё происхождение прямо от богов. Более скромная японская династия происходила от луны, и только после капитуляции 1945 года японский император был вынужден отречься от своего лунного происхождения.
Чем ближе к нынешним временам, тем легенды скромнее. Основатели Рима были только сыновьями весталки и бога войны. Михаил Феодорович Романов, избранный на царство в 1613 году, оказался отпрыском «прекрасноцветущего и пресветлого корени Августа Цезаря». Профессор П. Милюков старался произойти от «мужа честна Малика», прибывшего на Русь из «земли фряжской».
В легендарном происхождении древних династий главную роль, по-видимому, играло требование практической целесообразности. Если Тенно происходит от Солнца и Луны, то, ясно, никакой обычный смертный конкурировать с ним не может: так создаётся незыблемость власти. Если династия пришла откуда-то со стороны — с неба или с земли, в данном случае не так важно, — то ясно, что она как-то одинаково стоит над всеми слоями, группами, классами, племенами и прочим всей данной страны.
Поэтому практика современных монархий выработала обычай, по которому монарх вступает в брак только с иностранной принцессой. Этот обычай имеет и свои неприглядные стороны: будущая императрица или королева вынуждена менять родину, имя, религию, язык и прочее. И у всякого человека остаётся достаточно оснований сомневаться в том, что все эти перемены проделаны искренне. Но, с другой стороны, в нашей русской истории родственники царицы-туземки неизбежно вызывали целый ряд внутриполитических осложнений: они уже выделялись из общей массы граждан страны и подданных монарха, претендовали на привилегии — что было бы не так и плохо, но они претендовали и на политическую роль, что было плохо почти всегда.
Самая древняя функция монархии — это суд. Основное требование всякого суда — это беспристрастность судьи, положение его вне или над сторонами. Отсюда тенденция приглашать монарха из-за моря — как, например, в Англию был в 1688 году приглашён Вильгельм Оранский и в 1714 году ныне царствующая Танноверская династия. Очень вероятно, что легенда о призвании варягов имеет такой же чисто практический смысл. Она была записана уже в христианское время, следовательно, божественное происхождение отпадало, а — при тогдашнем состоянии исторической науки — до «пресветлого корня» просто ещё не додумались.
О весталке и Марсе сейчас, кажется, не спорит никто. О варягах всё ещё спорят. Наши историки в течение лет по меньшей мере двухсот вели спор на эту тему. Этот спор можно было назвать совершенно бессмысленным, если бы обе спорящие стороны не защищали бы совершенно конкретных политических программ сегодняшнего дня.
Профессор Виппер, анализируя труды некоторых германских историков древнего Рима, с очень большой степенью убедительности продемонстрировал то прискорбное обстоятельство, что к истории древнего Рима все эти труды собственно никакого отношения не имели. Они, эти труды, имели целью показать на древнеримском примере спасительность той германской партийной программы, какую разделял данный историк. Профессор Виппер писал до той эпохи, когда «марксистская историография» сконсолидировалась в окончательный шулерский притон… Но скромные зачатки этого притона существовали, оказывается, и в досталинские времена. Люди коверкали, извращали, фальсифицировали римскую историю, чтобы её иллюстрациями подкрепить свои партии. По точно такой же схеме действовали и русские историки. Таким образом, историю русской историографии целесообразнее всего начать с тех же варягов.
История русской общественной мысли от Рюрика и Синеуса до Ленина и Сталина, разделилась, собственно говоря, на две — очень неравные части. Одна, меньшая, говорила: мы более или менее сами по себе. Другая, большая, говорила: нам без немцев нет, не было и не будет никакого спасения — под немцами подразумевались и немцы просто, и немцы вообще — всякие иностранцы, немцы в московском смысле этого слова — обитатели западноевропейских культурных стран. На «немецкой стороне» стояла «вся наука», ибо наши славянофилы, несмотря на все их потуги быть «тоже наукой», были только публицистикой. Правда, пока что правильно предвидели именно они, но до «науки» они всё-таки не дослужились. Правда, отец всей нашей науки Михайло Ломоносов от варяжской теории на стенку лез. Но во времена Ломоносова, точно так же, как и теперь, нет решительно никакой возможности ни доказать, ни опровергнуть теорию признания варягов. И во время Ломоносова — точно так же, как теперь — эта теория была использована воинствующим германизмом для доказательства государственной, культурной и прочей одарённости германского народа, следовательно, для его права, снова «придти, княжить и володеть».
Из попыток реализации этого права ничего не вышло в 1917 и в 1945 году. Ничего не выйдет и в какой то другой, нам ещё неизвестный, но, всё-таки, ещё вероятный год. Варяжская теория пока что поставлена на лёд — кальтгештельт, как говорят немцы. Очень вероятно, что последующие поколения попытаются её разогреть.
В этой легенде — или теории — есть несколько занятных сторон. Самая занятная из них заключается, может быть, в некоем, так сказать, чисто семейном моём событии. Жена моего сына — шведка. И когда я ей рассказывал о Рюрике, Синеусе и Труворе, она высказала подозрение, что тут что-то напутано: Синеус, вероятно, обозначает семью, дом, домочадцев, а Трувор, вероятно, обозначает скарб. Действительно, по-шведски сина хус — значит «с домом», а Трувор очень похож на Труэ — сундук, скарб, скрыню, как называли этот предмет мебели на Украине. Итак, пришёл Рюрик и стал княжить в Новгороде, его семья в Изборске, и его сундук в Белоозере. Эта точка зрения может объяснить совершенно бесследное исчезновение и семьи и сундука со страниц летописей. Несколько труднее объяснить тот факт, что за двести лет полемики учёные мужи не догадались заглянуть в шведско-русский словарь.
Другая:
Лет за сто до записи нашей летописи о призвании варягов, английский летописец записал такое сказание: британские племена, недовольные собственными раздорами, обратились к норманнским, то есть варяжским, братьям Генгисту и Горзе с приглашением:
Terram latam et spaciosam, omnia rerum copia refertam, vetrae mandant dicione parere.
Перевод: земля наша велика и обильна, порядка в ней нет, придите княжить нами.
Литературными плагиатами люди занимались, оказывается, и тысячу лет тому назад.
Варяжские князья, конечно, были. Как они попали на Русь, мы, надо полагать, никогда не узнаем. Единственно, что мы можем установить твёрдо — это, что они растворились быстро и совершенно бесследно, что варяжский язык, нравы и прочее никакого влияния на туземные племена не оказали. Если бы было завоевание, то оно потребовало бы значительных человеческих сил, и эти силы бесследно не исчезли бы. Так варяги Вильгельма Завоевателя, завоевав Англию, во-первых, закрепостили всё её население. Памятником этого закрепощения и до сих пор служит Doomsdaybook — Книга Страшного Суда, в которой был записан и закреплён раздел земли между победителями и которая и до сих пор служит чем-то вроде юридического справочника при решении некоторых земельных вопросов. Чудовищные земельные богатства английской аристократии и до сих пор основаны на праве завоевания и на пергаменте Doomsdaybook. Приблизительно до 16-го столетия норманнское наречие французского языка было официальным языком правящего слоя Англии. В некоторых церемониях оно осталось официальным языком и сейчас. Английский язык есть смесь языков двух завоевателей — датских и норманнских. Язык коренного населения страны исчез почти бесследно. Правда, ещё и м-р Ллойд Джордж в своём детстве говорил на кельтском, уэллском наречии, но на конструкцию сегодняшнего английского языка оно не оказало никакого влияния. У нас от варяжского языка осталось несколько терминов, происхождение которых можно объяснить, как вам будет угодно. Слово князь можно производить от варяжского «конунг» и от татарского «хан», — по-хазарски «каган», или, ещё дальше, по-древнееврейски «коган». Это — вопрос вкуса.
Таким образом: пришли завоеватели. Ничего похожего на, скажем, битву при Гастингсе тут не было. Никаких книг Страшного Суда составлено не было. Никаких разделов имущества побеждённых не происходило. Никакого лингвистического влияния оказано не было. По-видимому, не было и никакого сопротивления со стороны побеждённых. Вообще, варяги в качестве завоевателей являют собою истинно радостное исключение в истории России и мира. В церквах Западной Европы в те времена читали специальные молитвы: «От свирепости норманнов спаси нас, Господи». До варягов и после варягов всякая попытка завоевания русской равнины вызывала многолетнюю, иногда многовековую резню. А тут — такая, можно сказать, культурность в обращении! Я думаю, что и о теории призвания и о теории завоевания просто говорить не стоит. Но у Ключевского есть короткий, тусклый и не очень внятный намёк на одно обстоятельство, которое во всей истории России играло, играет и будет играть решающую роль.
Наш историк пишет: «В дружине киевского князя мы находим, рядом с туземцами и обрусевшими потомками варягов, тюрков, берендеев, половцев, хазар, даже евреев, угров, ляхов, литву и чудь» (т. 1. стр. 197).
Этот киевский интернационал, конечно, безмерно важнее Рюрика с его сундуками. Ибо именно он является первым указанием на то основное свойство русской государственности, которое и определило её судьбу, начиная от Новгорода и кончая Петербургом. Это свойство я бы назвал так: уменье уживаться с людьми.
Если вы предпочитаете политическую терминологию О. Шпенглера, — это свойство вы можете назвать «бесформенностью славянской души». Если вы предпочитаете историческую терминологию Достоевского, — можете говорить о «всечеловечности». Если вам нравится философия, — то вы можете использовать шубартовский «иоаннический эон», эон, конечно, звучит наиболее здорово. Я предпочитаю оперировать термином уживчивость.
Как и всё в этом мире, — ограничена и русская уживчивость. Граница проходит по другому термину, который я определил бы как «не замай»: уживчивость, но с некоторой оговоркой. При нарушении этой оговорки происходит ряд очень неприятных вещей — вроде русских войск в Казани, в Бахчисарае, в Варшаве, в Париже и даже в Берлине. Русскую государственность создали два принципа: а) уживчивость и б) «не замай». Если бы не было первого — мы не могли бы создать Империи. Если бы не было второго, то на месте этой империи возник бы чей-нибудь протекторат: претендентов в протекторы у нас было вполне достаточное количество — даже и без Рюрика и его сундуков.
Вопрос о том, когда именно на этой равнине возникла русская государственность, вероятно, так и останется без ответа, — да этот ответ и не очень уж интересен. С той точки «познания России», с которой я здесь рассматриваю нашу историю, важен ответ на вопрос, «как», ибо он, и только он один, может дать нам практические указания: как следует и как не следует строить русскую государственность и дальше. Едва ли мы когда-либо найдём ответ и на вопрос о том, когда и откуда появились славянские племена на русской равнине. Сейчас принято считать, что примерно в седьмом веке они спустились с Карпат. Историк готов Иордан утверждает, что уже в середине четвёртого века в состав готского государства входили и какие-то славянские племена: veneti, anti et sloveni.
Очень важно и это утверждение. Ибо если мы примем обиходную теорию: славяне, кем-то прижатые на Карпатах, спустились вниз, на северо-восток, на «ничью землю», как американские скваттеры — на Дальний Запад САСШ, то исходный пункт нашей истории принимает характер, противоречащий всем её остальным пунктам: почему, в самом деле, Карпаты были оставлены без боя, а за московский суглинок народ воевал до самых последних своих сил? Если мы примем сообщение Иордана, то придётся сказать, что от четвёртого до девятого века, то есть, в течение полутысячи лет, на нынешней русской равнине жили, действовали и как то боролись те племена, состав которых так небрежно перечислен Ключевским. И, следовательно, в результате этой пятивековой борьбы, конкуренции, влияния и прочего, то племя или та «доминанта», которые впоследствии получили прилагательное «русские», каким-то неизвестным нам путём поглотили, растворили, ассимилировали всех их, — для того, чтобы из фантастической смеси этих племён создать что-то новое и окончательное. Может быть, именно этой смесью и объясняется и то обстоятельство, что, кроме языка, у нас с остальными славянскими народами Европы нет, в сущности, решительно никаких общих черт. Может быть, именно здесь мы можем установить первые проблески того упорства которое характеризует всю дальнейшую русскую историю: русская «доминанта» пересидела всё остальные.
Не забудем того обстоятельства, что русская государственность не была первой на этой территории. До неё была готская «империя», как квалифицируют её немецкие источники. На эту империю, как и на русскую впоследствии, свалилось с востока монгольское нашествие. В конце четвёртого века сюда хлынули гуннские орды, — как и на Русь начала двенадцатого, разгромили готскую империю, как впоследствии и русскую, — но тут параллели кончаются. Готы были увлечены в гуннские походы на Европу. Гибли где-то на Каталунской равнине, где римский полководец Аэций разгромил гуннские полчища вдребезги, рассеялись по всей Европе с тем, чтобы потом появляться на самых разнообразных сценах европейской истории. Ни на одной из них ничего готам не удалось, и в 1778 году какие-то люди, претендовавшие на готское происхождение, но говорившие только по-турецки, обратились к русскому правительству с просьбой о «въездных визах». Им дали и визы и земли. Они основали город Мариуполь и 24 деревни вокруг него. Так замкнулся круг. Готская империя и готские королевства, ост-готы и вест-готы, и потом Мариуполь, и потом вообще ничего.
На место готов и гуннов пришли авары — тюркский народ, который также пытался создать на русской равнине свою государственность. Аваров разгромили болгары, остатки государственности которых удержались у устьев Камы до десятого века. Болгарская государственность охватывала в одно время бассейн Верхней Волги, Приуралье и Башкирию. Болгар разгромили хазары, которым одно время платили дань и приднепровские славяне. Хазары были разгромлены Русью, которую с русской территории уже не удалось выжить никому.
Во всяком случае, Русью правили варяжские князья. Но это ни в коем случае не означало варяжского господства над Русью. В прошлом веке в Российской Империи правил «диктатор сердца» — Лорис-Меликов, значило ли это, что над Россией властвовали армяне? И можно ли утверждать, что в лице Сталина над ней господствовала Грузия? Или в лице Наполеона — Италия над Францией? В лице Гитлера — Австрия над Германией, или в лице Ганноверской Династии — Германия над Англией?
Одно из возможных объяснений роли варягов в Киевской Руси можно было бы сконструировать так.
Киев в то время стоял среди дремучих лесов. Он замыкал собой в сущности весь бассейн Днепра и заканчивал лесные области нынешней России. Это был ключевой пункт великого водного пути, складочное место для всего товарооборота, самый южный пункт, дальше которого уже начиналась степь и, следовательно, разбой. Вся область севернее Киева опиралась в торговом отношении на этот великий путь. Какая-то торговля шла по этому пути и до варягов: летопись сохранила нам сказание о походе на Цареград Киевского Князя Дира, лет за двадцать до легендарной даты призвания варягов. Но очень легко можно предположить, что чисто лесные племена тогдашнего Приднепровья очень плохо справлялись с тогдашней мореходной техникой.
Мы живём в эпоху, когда техника меняет лицо мира примерно каждые двадцать-тридцать лет. Нам трудно представить себе тысячелетия, в течение которых не было сделано ни одного изобретения. И, вероятно, так же трудно представить себе консервативность тогдашних технических навыков. Вспомним, например, что Рим за всю свою историю так и не справился с техникой мореплавания: его флот обслуживался наёмными иностранцами, — главным образом греками. Даже и собственной кавалерии Рим не имел — тоже пользовался наёмной. И если какой-нибудь дрегович попадал на Чёрное море, то он там никак не мог чувствовать себя, как рыба в воде. Но без Чёрного моря и без мореходной техники — весь Великий Водный Путь превращался в тупик. Варяжские специалисты по мореплаванию давали вполне удовлетворительный выход из этого тупика. И тот кооператив народов, который тяготел к Великому Пути, охотно воспользовался варяжскими услугами. Но командир или капитан морской экспедиции, естественно и автоматически, становился властью, — всеми признаваемой властью во имя интереса всех.
Мне кажется, что в эту гипотезу довольно хорошо укладываются все известные нам исторические факты. В особенности, та психологическая доминанта, которая построила Империю: уменье уживаться с людьми.
Мы знаем очень мало о той социалистической стройке, которая развивалась в России в годы двух последних царствований. Одной из разновидностей этой стройки было артельное движение. Денежная часть этого движения всецело находилась в татарских руках. Русские артельщики зарабатывали очень много, — и заработки хранились у казначея-татарина: так сказать, национальное разделение труда. Тайна этого разделения заключалась в том, что татарин водки не пил, и артель не рисковала тем, что её заработок будет пропит. По той же причине татары захватывали в свои руки «трактирный промысел» России. Никто в царствование Императора Николая Второго не говорил о татарском засилье в артелях и трактирах и, вероятно, никто на Руси в царствование Олега не говорил о варяжском засильи на Великом Водном Пути.
По летописным данным, Олег в 15-20 лет сумел сколотить первое Русское Государство, охватывавшее огромную территорию от Новгорода на севере, до Днестра на юге — «империю Рюриковичей», как называет её Маркс. Если исключить Чингиз-хана, предпринимавшего по существу чисто разбойные походы, то во всей мировой истории есть только один пример столь же стремительного рождения новой государственности — это империя Александра Македонского. По территории она, впрочем, была меньше империи Олега, да имела и несколько иную судьбу: после смерти Александра его империя сейчас же распалась в клочки. Империя Олега существует больше тысячи лет. Её росту не помешали ни княгиня Ольга, которая уже по одному женскому своему происхождению едва ли годилась в полководцы, ни Игорь, который по своей бездарности вовсе никуда не годился. Так, лет восемьсот спустя, избрание на царство малолетнего Михаила Феодоровича никак не помешало консолидации расшатанного смутой Московского Государства в невероятно короткий срок. Шестнадцатилетний Михаил — очевидно, ничем править не мог. Ничем не мог править и Игорь. Из всего этого можно было бы сделать вывод, что и Олег, и Ольга, и Игорь, и Михаил были более или менее не при чём. За ними всеми — их скипетрами или их вывесками — действовали силы, гораздо более мощные, и, что может быть, ещё важнее, гораздо более постоянные.
В княжение Олега определилась и ещё одна черта русской государственной стройки. В 907 году Олег занял Константинополь и
Тысячу тридцать три года спустя, товарищ Вячеслав Молотов предъявил товарищу Адольфу Гитлеру требование о передаче Константинополя СССР.
Между Олегом и Молотовым были: московские Великие Князья с их идеей «Третьего Рима», славянофилы с их «крестом на Св. Софии» и Милюков с его Дарданеллами — для русского хлеба. Щит, Рим, крест, хлеб, серп и молот — лозунги, как видите, чрезвычайно разнообразные. Но цель — одна и та же. Одна и та же за одиннадцать веков. Одиннадцать веков: Киевская Русь, Московское Царство, Российская Империя и даже СССР с медленностью геологического процесса, но и с неотвратимостью геологического процесса, двигаются все к одной и той же цели. Что может значить моё или ваше мнение для геологического процесса? Или мнение Гитлера? Или мнение Эттли? Какое дело геологическому процессу до того парламентского большинства, которое, то ли получит, то ли не получит м-р Эттли в результате очередных выборов?
Я очень бы не хотел заслужить упрёк в идеализации русской истории. Моя основная мысль сводится к тому, что политическая история мира есть история крови, грязи и зверства. Кровью, грязью и зверством пропитана и наша история. Однако: и крови, и грязи, и зверства у нас было меньше, чем где бы то ни было в других местах земного шара и в других одновременных точках истории. По сказанию византийского летописца Льва Диакона, Святополк, прорвавшись к Византии и опустошая её пригороды, посадил на кол двадцать тысяч, вероятно ни в чём неповинных, людей. Может быть, Лев Диакон и несколько преувеличил: очень легко можно предположить, что по тем временам никто этих людей не считал: если было бы легкомысленно верить статистике XX века, то как поверить статистике X-го? Но, во всяком случае, такие методы ведения войны были по тем временам само собою разумеющимися. Несколько раньше, римляне в своих африканских войнах делали несколько иначе: пленным перешибали кости голени и людей так и оставляли умирать от голода и солнца. Германский полководец Тилал, заняв в тридцатилетнюю войну германский же город Магдебург, его тридцатитысячное население вырезал до последнего ребёнка. Наполеон во время своей египетской экспедиции приказал переколоть штыками двадцать тысяч пленных турок: пороху для расстрела у него не было, а пленных девать ему было некуда. В нашем нынешнем движении «вперёд, вперёд, вперёд, рабочий народ», мы просто возвращаемся к тем способам ведения войны, которые были совершенно общеприняты до эпохи диктатуры кровавого капитализма, и которые почти автоматически возрождаются при замене кровавого капитализма бескровными методами революции. В СССР с пленными немцами, и в Германии — с пленными красноармейцами — в XX веке поступали не лучше, чем Святополк в десятом — с греками.
Е. Покровский пишет: «Первые русские „государи“ были предводителями шаек работорговцев. Само собою разумеется, что ничем они не „управляли“».
Первые русские «государи» занимались, конечно, также и работорговлей. Лет восемьсот спустя — в царствование Екатерины Второй, лендграф Гессен Кассельский, Фридрих II, продал англичанам для их войны против северо-американцев 19.400 рекрутов, то есть пять процентов населения своего микроскопического княжества (см. БСЭ т. 16, стр. 5-24) и выручил за эту коммерческую сделку 22 миллиона таллеров. В то же время и в той же просвещённой Германии герцог Брауншвейгский продал тем же англичанам четыре дивизии. В своей книге «Россия в концлагере» я даю некоторый отчёт о системе работорговли, принятой в Советском Союзе. В СССР это есть просто послекапиталистическое возвращение к обычным докапиталистическим методам войны и торговли, суда и в особенности расправы. Всё это просто «вперёд, вперёд» — к каменному веку…
Киевские князья торговали также и рабами. Но, кроме того, они делали ещё и другие вещи: в обмен на меха, воск и рабов ввозили на Русь железо для топоров и грамоту для культуры. Строили валы, засеки и остроги для обороны от печенегов, половцев, хазар и прочих. Строили церкви и города, приглашали монахов и зодчих. Сто лет после «основания Руси» знание грамоты считается обязательным для всего духовенства: попов сын, если он грамоты не знает, попадает в «изгои». Двести лет после той же даты (примите во внимание темпы той эпохи) Дитмар Мерзенбургский насчитывает в Киеве 8 рынков и 400 церквей, а Адам Бременский считает Киев соперником Константинополя. Если мы придаём хоть какую-то ценность человеческой культуре, то мы должны признать, что князья всё-таки «управляли», и управляли вовсе не так уж плохо.
Оценивая русскую государственность тех времён, мы, по мере нашей возможности, должны отрешиться от мерок и масштабов сегодняшнего дня. Сегодня, например, нам всем более или менее ясно, что государство, в числе прочих его задач, обязано строить школы. Герберт Уэлльс в его «Новом Маккиавели» повествует о том, как лет 70 тому назад в просвещённой Англии идея государственного школьного образования казалась людям совершеннейшим вздором: школы — это дело общественной инициативы, благотворительности, частной предприимчивости, но никак не государства. С нашей, а также и с английской сегодняшней точки зрения, мы могли бы сказать, что в вопросах государственного школьного строительства Рюриковичи лет на тысячу опередили Англию. Отличие русской формы демократического общественного устройства от англосаксонской заключается главным образом в том, что русская форма, находясь под непрерывной угрозой извне — волей или неволей принуждена была перекладывать огромную часть общественных забот на государственные плечи. Я сейчас не говорю о том, что было технически лучше: государственные железные дороги России или частные железные дороги Америки, Императорские университеты и театры России или частнопредпринимательские театры и частновладельческие университеты Англии. Думаю, что и дороги, и театры в России были лучше, университеты были хуже. Но это не имеет никакого или почти никакого отношения к «форме правления»: при истинно феодальном строе Германия имела крупнейших музыкантов мира, при самом демократическим — Америка не имела ни одного. Но и Англия и Америка — росли вне всякого давления извне. Против Вильгельма Завоевателя Англия не устояла, а после него — вопрос об «обороне страны» не возникал никогда. Может быть, не возникал он в реальности и в 1940-1941 году: проливы были в руках британского флота и организация с немецкой стороны чего-то вроде норвежской позднейшей операции была, как мне кажется, только смесью из утопии и пропаганды.
Англия, конечно, воевала. Но она воевала за интересы. Мы тоже воевали. Но мы воевали за собственную шкуру. Английские короли эпохи Рюриковичей занимались, в общем, ерундой: феодальными войнами в пределах своего собственного острова и флибустерскими походами в Святую Землю — эти походы были ещё почище тех греков, которых Святополк посадил на кол. Перед Россией со времён Олега до времён Сталина история непрерывно ставила вопрос «быть или не быть»? «Съедят или не съедят». И даже не столько в смысле «национального суверенитета», сколько в смысле каждой национальной спины: при Кончаках времён Рюриковичей, при Батыях времён Москвы, при Гитлерах времён коммунизма, социализма и прочих научных систем — дело шло об одном и том же: придёт сволочь и заберёт в рабство. Причём ни одна последующая сволочь не вынесет никаких уроков из живого и грустного опыта всей предшествующей сволочи. Тысячелетний «прогресс человечества» сказался в этом отношении только в вопросах техники: Кончаки налетали на конях, Гитлеры — на самолётах. Морально-политические основы всех этих налётов остались по-прежнему на уровне Кончаков и Батыев. Ничего не изменил даже и тот факт, что на идейном вооружении Кончаков и Батыев не было ни Гегеля, ни Маркса.
Мы все знаем о тех степных ордах, которые задолго до образования киевской государственности бродили по просторам теперешней южной России. Они делали невозможным никакое государственное строительство. Это они смели с лица земли германские, венгерские, болгарские и хазарские попытки государственной, а, следовательно, и культурной организации русской территории. От всех предыдущих попыток, киевская отличалась тем и только тем, что остальные не устояли, а она устояла. Отличие, согласитесь сами, довольно существенное…
Почему все остальные не выдержали, а Русь выдержала? Мы могли бы ответить: по той же самой причине, по какой она впоследствии выдержала: татар, турок, поляков, шведов, французов и, наконец, немцев. Но это не будет ответом. Более точный ответ, я боюсь, будет довольно затруднительным. Ибо это будет ответ о врождённых способностях нации. Мы можем сказать, что новорождённая русская нация проявила огромную способность к уживчивости. Что, следовательно, она сумела как-то сколотиться из неизвестного нам количества более или менее неизвестных нам людей, племён, религий и прочего, — и, этот «кооператив» или эта «артель» оказалась сильнее своих предшественников — ибо она была прочнее: она не отталкивала от себя никакой силы, готовой работать совместно: варяги — давайте варягов, тюрки — давайте тюрков. Мы можем так же отметить и то техническое изобретение, которое ни до, ни после России не удавалось никому: это система обороны страны от огромных конных масс, обладавших огромной стратегической подвижностью.
В 1066 году через Киев, по пути к печенегам, проезжал немецкий миссионер епископ Бруноф. Князь Владимир Святой лично провожал его до границ своей земли. Об этих границах Бруноф пишет: «они со всех сторон ограждены крепким частоколом на весьма большом протяжении, по причине скитающихся около них неприятелей».
Эта система возникла не при Владимире Святом. Уже за сто лет до него киевские князья «рубят города» на границах своих владений, заселяют эти города «лучшими мужами», соединяют их рвами, засеками, заставами — словом, организуют очень сложную укреплённую систему, которая в почти неизменном виде повторяется и при Иване Третьем, и при Борисе Годунове, и при Потёмкине Таврическом, и, наконец, продвигается в казачьи области Терека, Семиречья, Забайкалья и Амура. Вспомните станицу в «Казаках» Льва Толстого: те же «города», засеки, вышки и прочее. Позже мы увидим, с какой железной настойчивостью, с какой организационной тщательностью, с каким муравьиным терпением строила Москва свою «Китайскую стену» против востока. Как эта стена, зародившись почти у самых стен Москвы, в Коломне, Кашире, Серпухове — продвинулась до Балтийского, Чёрного, Каспийского и Охотского морей.
В мировой истории ничего похожего на эту систему нет. Китайская стена была более грандиозным сооружением, но она ничего не остановила. Она была неподвижной. Наша — была подвижной. Ничего не остановили и римские валы, протянутые по границе между римским и германским миром. Наша система обороны не имеет даже своего названия — но и без названия она своё дело сделала. О ней мы в сущности знаем очень мало. Именно она является тем «неслышным фактором мировой истории», который, как говорит Лев Тихомиров, и определяет судьбу народов.
Эта система в почти неизменном виде продержалась более тысячи лет. За эти тысячу лет у нас были хорошие цари, но были и плохие. Были великие полководцы, но были и бездарные. При всех них и даже независимо от всех них — Русь Киевская, Московская, Петербургская — из века в век строила свои вооружённые рубежи, всё дальше и дальше передвигала их на восток, на юг и запад — и вот товарищ Сталин имел удовольствие опираться на одну шестую часть земной суши, — но прошёл и Сталин…
Всякий народ, в особенности всякий великий народ, претендует на то, что он несёт человечеству какую-то свою идею. История просматривает эти национальные претензии и большинство из них выбрасывает в мусорную яму. Идея, изъятая таким образом из жизненного оборота, становится трагедией нации, язвой её желудка и раком её печени: она съедает народ. Она ставит перед ним явно непосильную задачу, конструирует некую «миссию», в жертву которой приносится национальное бытие.
В нашем ближайшем соседстве есть два примера — разных примера неудавшейся идеи, задачи, миссии — как хотите. Рассматривая историю Польши с точки зрения самой элементарной исторической схемы, мы должны будем признать тот факт, что Польша XIV-XVI веков имела неизмеримо большие шансы на построение империи, чем их имела Москва. Польша не подвергалась таким страшным налётам с востока, каким подвергалась Русь, её культурные, экономические, географические и прочие предпосылки были неизмеримо лучше наших. За Польшей, в сущности, одно время стоял весь европейский католический мир, рассматривавший Польшу, как свой форпост. Со времён Болеслава Смелого (начало XIII века) до Второй мировой войны Польша упорно и жертвенно разбивала себе лоб о Россию. Именно там ей чудилась её «миссия на востоке». Весной 1940 года полуживое правительство полуживой страны, уже полностью оккупированной: и немцами и Советами, требовало (из Лондона) восстановления Польши «от моря до моря», то есть, от Риги до Одессы. Нет никакого сомнения в том, что в ближайшие годы это требование будет повторено. И нет никаких оснований сомневаться в том, что его результаты будут прежними: только дальнейшая порча, и без того весьма основательно испорченных всей предыдущей тысячью лет, русско-польских отношений. Мы должны отдать себе совершенно ясный отчёт в том, что перед Россией ещё лежит довольно длительный период слабости:
Дороги нашей революции пройдены ещё не все. И в числе тех счетов, которые нам будут предъявлены к оплате, будет и такой: Польша от моря до моря. Из этого не выйдет ничего. Но это будет означать новое ухудшение положения Польши решительно во всех отношениях.
Швеция Карла XII тоже мечтала о миссии на востоке — в более скромных масштабах и с применением более культурных методов. Сейчас шведы говорят: мы отмечтали нашу мечту о великодержавности, мы хотим хорошо устроиться у себя дома. У себя дома Швеция устроена лучше, чем какая либо иная европейская страна. Швеция попробовала и бросила. Польша — пробует тысячу лет и никак бросить не может. Польский народ талантлив и чрезвычайно боеспособен. Но его ведёт галлюцинация — такая же, какая вела русскую интеллигенцию. Как всё-таки объяснить тот факт, что за всю тысячу лет Польша ни одного раза не поинтересовалась вопросом о том море, которое лежало у неё под боком — в Штеттине (польское Штитно), в Данциге (польский Гданск) и в Кенигсберге (польский Кролевец). Что всё это было из рук в руки передано немцам, и что все усилия страны были брошены по направлению Киев-Москва? Польша времён её самого высокого расцвета, поставила перед Россией, времён её самого глубокого падения, вопрос о «быть или не быть» — и получила свой ответ. Теперь такой же вопрос Польша поставила перед Германией: без своих восточных областей Германия жить НЕ может. Как ответит история на этот вопрос? Линией Одер — Нейссе Польша повторила трюк русской интеллигенции: использовала сегодняшний момент, без попытки заглянуть в завтрашние века. Летом 1917 года, русской интеллигенции удалось захватить власть. Сегодня, в годы контрольных комиссий, Польше удалось захватить восток Германии. Но ведь будут и завтрашние века!…
Я отстаиваю идею русского империализма, то есть идею построения великого и многонационального «содружества наций». Нужно, наконец, назвать вещи своими именами: всякий народ есть народ империалистический, ибо всякий хочет построить империю и всякий хочет построить её на свой образец: немцы на основах расовой дисциплины, англичане — на базе коммерческого расчёта, американцы — на своих деловых методах, римляне строили на основах права, мы строим на основах православия. Русскую систему я естественно считаю наилучшей. Если бы я был американцем — я считал бы наилучшей американскую. Впрочем, сейчас, в годы отсутствия русской монархии, и я считаю американскую лучшую из существующих. Во всяком случае, стоя на чисто имперской точке зрения, я обязан признать моральную законность и польского, и шведского, и даже немецкого империализма. Немецкий действовал истинно чудовищными методами. Но такими же методами действовала и Польша. Почти такими же методами действовала и Англия. И в нашей истории были вещи совершенно отвратительные, — вот вроде выдачи украинских повстанцев польскому правительству при Екатерине Второй, причём восстание организовало русское же правительство. Я утешаюсь тем, что Екатерина Вторая не была ни русской, ни царицей — случайная вывеска на пустом престоле. Но это, всё-таки, слабое утешение.
Мы обязаны констатировать тот факт, что мечта об объединении человечества в «едино стадо», в единое общежитие — есть древнейшая мечта всей человеческой культуры. Её нужно констатировать как факт. Десятки государственных образований, десятки религий, сотни философий и прочего пытались объединить, если не весь мир, то, по крайней мере, его культурную часть. Одно время это почти удалось Риму. В настоящее время имеется два и только два конкурента: Россия и англосаксонский мир. И сейчас, как и всегда, имеется три и только три варианта для «мира всего мира»: диктатура, монархия и республика. Наполеон, Гитлер и Сталин шли путями диктатуры, Америка и Англия идут путями республики, Россия шла путём монархии. Сейчас силы англосаксонского мира, вероятно, превышают силы России. И на некоторый исторический период мировые процессы будут решать США. Во внешнеполитическом отношении революция уже отбросила нас лет на двести назад. Контрреволюция отбросит ещё лет на сто. По всему ходу событий можно надеяться на то, что лет этак в пятьдесят после контрреволюции, — мы наверстаем все три столетия, как это мы проделали после Смутного Времени. Но в данный момент, оценивая прошлые и нынешние попытки построения империй, мы обязаны судить их «без гнева и пристрастия». Без гнева по адресу конкурентов и без пристрастия — по своему собственному. Просто: как, когда и почему удалось, как, когда и почему не удавалось?
Польская попытка сейчас кажется нам несерьёзной. В XVI веке она была очень серьёзна. Франция очень долгое время держала своё знамя самого передового отряда человеческой культуры, и другими «миссиями» не занималась почти вовсе. Свои колониальные владения она разбазарила быстро и довольно беззаботно, попытки построения «нового порядка» в Европе, предпринятые французской революцией и её наследником Наполеоном I, не имели в сущности, никакого влияния на умы французского народа. С 1789 до 1917 года Франция видела свою миссию в революции: именно она была передовым отрядом «свободы, равенства и братства», выраженных в Робеспьере, Марате и Торрезе. Сейчас и за этим угнаться довольно трудно. Какой-нибудь Марат мог действительно греметь во всей философически и революционно настроенной Европе, какой-нибудь Торрез только и мог делать, что плясать под сталинскую дудку. Победа революции при Наполеоне означала бы превращение России в колонию. Победа в сущности той же революционной линии при Сталине означила бы превращение Франции в вассала Политбюро. Два раза в своей истории Германия проявила истинно чудовищное напряжение всех своих сил — в Первую и во Вторую мировые войны — и оба раза закончились истинно чудовищными катастрофами, что, впрочем, не совсем исключает и третьего раза.
В числе прочих вещей, о которых историки нам или не говорили вовсе или говорили путано и воровато, имеется и тот факт, что Россия является старейшим национальным государством Европы: в середине IX века Киев говорил о своей исторической роли в тех же формулировках, как и Петербург начала XX. Основные линии исторического развития за эти одиннадцать веков остались теми же. Основные политические идеи, изложенные в наших первых летописных списках, повторялись даже и Сталиным. Одиннадцать веков тому назад каким-то таинственным или странным образом, где-то между Финским заливом и Чёрным морем, внезапно возникла государственность в принципиально готовом виде. А так как таких скоропостижных явлений в истории не бывает, — то мы могли бы предположить, что ДО Рюрика с его сундуками, какая-то государственность, или идея государственности, уже существовала на Великом Водном Пути. Но о ней мы, вероятно, не узнаем никогда и ничего.
Если из истории Киевской Руси выкинуть кашу князей и изгоев, половцев и печенегов, борьбы за «киевский стол», или походов на предмет выколачивания дани, то перед нами станет очень простая и изумительно ясная схема построения русской государственности — схема, которой нация придерживалась одиннадцать веков. Были «влияния», были катастрофы, были трагические провалы, но в общем страна тянулась к своей схеме — доминанте, линии, инстинкту, — как хотите, — и из каждого провала снова выкарабкивалась к своей прежней, старой, веками испытанной, схеме.
Я вовсе не хочу утверждать, что эта схема является наилучшей из мыслимых, возможных или даже существующих. Очень большое количество всяких схем уже отошло в вечность. Но, например, вопрос о преимуществах русской и английской схем — история уже решила. Однако, совершенно очевидным является то обстоятельство, что как только Россия отходила от своей схемы — не получалось ровным счётом ничего, кроме провалов и катастроф. Нация как-то повторяет пути индивидуального развития: эллины строили искусство, римляне строили империю. Из государственности у эллинов не вышло ничего, из искусства у римлян не вышло ничего. Объяснить всё это географическими условиями Пелопонесского или Аппенинcкого полуостровов было бы очевидной глупостью. Точно такой же, как попытка объяснить дарования Ломоносова его архангельским происхождением или Толстого — его тульским. Каждому — своё…
Киевская государственность рождается в каком-то, я бы сказал, подозрительно готовом виде: сразу. Основная черта её схемы — это уменье уживаться. Эту черту можно и оценить, или даже понять, только при сравнении с первыми шагами других государственных организаций мира. Рим — долго, упорно и беспощадно давил все окружающие его племена. Разделял, чтобы властвовать, устанавливал иерархию патрициев и плебеев, римских граждан и союзников — граждан разных разрядов, — как это делала и Германия Гитлера. Рождение всякой европейской государственности связано с долгим периодом резни, в результате которой возникает «первый среди равных», некий «а я вас всех давишь», и устанавливает абсолютизм. Классический и уже законченный пример — это Франция Людовика XI. Из кровавой каши вековых феодальных войн возникает сильнейший, навязывающий свою волю остальным.
В Киеве какие-то древляне и поляне, тюрки и берендеи, варяги и финны — уживаются без всякой или почти без всякой резни. Представьте себе Великий Водный Путь где-нибудь в Европе: сколько одних «заградительных отрядов» было бы понасажено на этом пути? Сколько торчало бы замков, «Раубритеров» — рыцарей разбойников, какими пергаментами оградил бы своё право на пошлины и прочее каждый феод, который в Европе возникал на каждом перекрёстке каждого торгового пути? Мы привыкли учитывать влияние существовавших явлений истории. Попробуем представить себе влияние не существовавших. Той войны всех против всех, которая была так характерна для Европы этих веков, на Руси или почти не было, или не было вовсе. Религиозных войн не было вовсе. Если бы организационная сторона русской государственности равнялась бы современной ей западноевропейской, то России просто-напросто не существовало бы: она не смогла бы выдержать. Россия падала в те эпохи, когда русские организационные принципы подвергались перестройке на западноевропейский лад: удельные наследники Ярослава Мудрого привели к разгрому Киевскую Русь, отсутствие центральной власти привело к татарскому игу, петровская европеизация привела к крепостному праву, ленинское «догнать и перегнать» — к советскому.
Организация Киевской и Московской Руси в их лучшие времена была, в сущности, элементарно проста. Можно было бы сказать: гениально проста. Это была организация единства во имя общего блага: лозунг, который красовался на знамёнах Гитлера и из которого не вышло ничего. «Общее благо — перед частным». Но в немецком представлении общее благо есть гигантский пирог, и если я чуть-чуть зазеваюсь, то от этого общего пирога на мою долю не останется ни крошки. Все сразу накидываются на пирог — и от него ни крошки не достанется никому.
Об организационных способностях русского народа я уже говорил. Хочу повторить, ещё раз: в этом вопросе, как и в очень многих других, русское общественное сознание было переполнено безнадёжной путаницей понятий и терминов. Опоздание сибирского экспресса на три часа вызывало скулёж: «вот — наша русская безалаберность, — то ли дело у наших соседей немцев!». У наших соседей немцев экспресс обслуживает максимум тысячу вёрст плотно населённой местности, — наши экспрессы покрывали и пять и восемь тысяч вёрст — по тайге, по пустыням, по заносам, разливам и всяким таким достопримечательностям наших просторов. Но когда в Германии выпадает снегу на пять сантиметров больше обычного — немецкие экспрессы опаздывают не хуже, чем опаздывали наши. Мы привыкли думать — или нас приучили думать, — что, что уж что, а организация быта, повседневной жизни, «мелочей быта», в Европе поставлена неизмеримо лучше нашего. Что:
Некрасов не сообразил того обстоятельства, что для «машины» нужны деньги, для денег нужно «накопление», и что накопление без Батыев, Карлов, Наполеонов и Гитлеров идёт совершенно иными темпами, чем в их присутствии. Кроме того, Некрасов, вероятно, не знал, как не знал и я, что, например, первая паровая машина действительно была изобретена русским Ползуновым — и что она работала на Алтайских промыслах за двадцать лет до Уатта и Стивенсона. Об этом писала советская пресса — и я ей не поверил. Потом это подтвердила и немецкая пресса, — вероятно ей можно поверить. Но, вообще говоря, техническое вооружение народного хозяйства — в особенности крестьянского — в России было неизмеримо ниже немецкого. Электрическая плита, трактор (собственный!) — обычное явление в немецком хозяйстве. Автомобиль — тоже собственный — не является редкостью. Не нужно, правда, забывать и того обстоятельства, что немецкий бауэр и русский крестьянин — есть два различных социально-экономических и культурно-психологических типа. Немецкий бауэр — в русском переводе будет означать мелкого помещика, или, в худшем случае, крупного «кулака». У него дом в пять-шесть комнат, участок в 50-60 десятин, земельная «рента» раз в пять выше русской (равномерный климат, близость рынков сбыта и пр.), и что всё это было достигнуто, в частности, путём беспощадного вытеснения безземельного или малоземельного крестьянина в заокеанскую эмиграцию. Немецкого мужика со времени тридцатилетней войны не жёг никто. Даже обе мировые войны или очень мало задели его, или, может быть, только укрепили его материальное благополучие: он выплачивал свои долги в обесцененной марке и продавал своё масло на чёрном рынке. В годы Второй мировой он ел хуже, чем в мирное время, но он накоплял больше. После этой войны трактор стоил сорок фунтов масла. Сейчас же после войны для этого трактора шин не было, — но шины когда-то будут, а трактор за это время не сгниёт. Но за время этой же войны — от русского крестьянского хозяйства на всём юге и западе России не осталось вообще ничего.
То, что мы называем организацией европейского хозяйства, — а американского ещё больше, — есть результат многовекового и почти беспрепятственного накопления материальных ценностей… Но там, где накопление ценностей не играет решающей роли, там жизнь организована, по формулировке моего сына, «без применения умственных способностей».
Очень много зависит, конечно, от навыков. У нас есть бани, в Германии и в Европе их нет. Немецкий мужик моется в лоханке, — кое-как и для очистки не столько тела, сколько совести. Он не купается вовсе. Когда мы с сыном в 1932 году вздумали купаться в горной речке Чу за озером Иссык-Куль — окрестные киргизы съезжались табунами глазеть на сумасшедших русских, которые ни с того, ни с сего лезут в воду. Почти так же глазели на нас немецкие мужики в Баварии, Мекленбурге, Померании и Нижней Саксонии: вот, взрослые люди, а полощутся в воде, как дети. Но это, может быть, вопрос «быта». Перейдём к вопросу о затрате умственных способностей.
На Невском проспекте дома нумерованы так: с одной стороны чётные, с другой — нечётные. В каждом доме нумерованы все квартиры. Над каждым подъездом — дощечка с номерами всех квартир. У главного подъезда — доска с номерами всех квартир и именами всех жильцов и прочее. На каждом доме номер на фонаре — видно и днём и ночью.
На Кляйштрассе в Берлине дома нумерованы так: с одной стороны от 1 до 200, с другой от 200 до 400. Вы входите на Кляйштрассе, где-то посерёдке, и вы не знаете — где же, собственно находится № 185. Он может быть в двух верстах справа от вас и может быть в двух верстах слева от вас. То есть, по одной стороне Кляйштрассе нумерация может кончаться номером 200-м, но может и номером 150-м. Потом вы находите дом. Квартиры не нумерованы. Вы ищете дворника. Если вы его нашли, то он вам пространно и дотошно объяснит: «рехтс, линкс унд герадеаус». Вы идёте. Вы поднимаетесь на пятый или шестой этаж, чтобы там обнаружить — ах, так это не тот подъезд. Сейчас нумерация домов перестраивается по русскому образцу. Но для нумерации квартир догадки ещё не хватило.
Это разумеется, мелочь. Но именно она даёт ответ на вопрос не о богатстве, накоплении капиталов и машин, а об организационных способностях в их, так сказать, химически чистом виде. Организация, вообще говоря, тем лучше, чем она проще. Организационная сторона Европы средних веков была чудовищно сложна: феоды, привилегии, цехи, таможни, Церковь, города, — всё это отгорожено друг от друга невероятною законодательной неразберихой, целыми горами пергаментов, грамот, договоров, кодексов, конституций и прочего. И всё это, в сущности, имело только одну объективную цель: разорвать «общее благо» в клочки частновладельческих интересов. Если бы Киевская Русь повторила европейские пути, то на её месте, когда-нибудь, и, может быть, выросла бы какая-то государственность. Но, может быть, и до нынешних времён не выросло бы никакой.
Валы, засеки, сторожки, остроги, станицы и прочее и прочее являются одним из самых важных явлений во всей русской истории. Они были вызваны известными историческими условиями, для постройки их нашлись известные психологические данные и всё это вместе взятое обусловило рождение той исторической формы правления, какой нигде больше в мире не было и нет и которая называется «самодержавие», то есть совершенно своеобразное сочетание начал авторитета и демократии, принуждения и свободы, централизации и самоуправления. Одно из самых изумительных явлений в истории русской историографии заключается в том, что она проворонила, ухитрилась проворонить или предпочла проворонить самые очевидные вещи в нашей истории.
Поставим вопрос так: Северо-Американские Соединённые Штаты есть наиболее типичная демократия нынешнего времени. САСШ имеют объективную возможность целый год мусолить план Маршалла. Он пройдёт — но пройдёт с опозданием. Деньги будут даны — но в урезанном виде. Представители рязанской психологии в САСШ будут говорить: «до нас, кентуккийских, не дойдёт».
Принимая во внимание чудовищный перевес количественных, материальных и прочих сил на стороне демократий, можно сказать, что вся эта канитель в конечном счёте решающего значения иметь не будет. Просто: сейчас будет сэкономлено миллиардов десять, потом придётся ухлопать лишних миллиардов двести. В 1945 году весь этот «последний и решительный» можно было довольно просто и даже бескровно ликвидировать силами русских Ди-Пи, [i6] — теперь, вероятно, придётся ухлопать лишние несколько миллионов людей. И это при том условии, что военный потенциал демократий относится к военному потенциалу СССР, примерно, как пять к одному. А, может быть, и как десять к одному. Или: что в 1945 году СССР можно было ликвидировать так же легко, как Третий Райх в 1933 или даже в 1939 году. Но даже в вопросах жизни и смерти САСШ действуют теми методами, которые я определил бы термином — канализационные методы политики.
Эти методы технически возможны только в исключительно благоприятных геополитических условиях — Россия живёт в исключительно неблагоприятных. Попробуем сконструировать некую географическую утопию: представим себе, что САСШ не отделены от Батыя, Вильгельма, Гитлера, Сталина, никакими океанами и проливами, и что граница между САСШ и СССР проходит по линии современной американско-канадской границы. Совершенно очевидно, что при такой географии Сталин разгромил бы САСШ в течение двух-трёх недель. И что, следовательно, перед САСШ стоял бы выбор — если бы для этого выбора и было бы время: — или найти совершенно иную форму политического строя или просто погибнуть.
Мне могут возразить: но ведь есть европейские и, кроме того, маленькие страны, которые являются чисто демократическими и, ничего — живут. И даже неплохо живут. В качестве классически удачных примеров можно привести республиканскую Швейцарию и монархическую Швецию. В качестве неудачных — республиканскую Францию, которая с полной очевидностью разваливается и извне и изнутри. Можно было бы сказать, что Германия Вильгельма, построенная примерно на той же «конституции», на какой была построена Россия после 1905 года, семимильными шагами шла к мировой хозяйственной, политической и даже культурной гегемонии.
Словом, примеры могут быть довольно разнообразными. За всеми этими примерами имеется одно и основное явление: войны, которые вела Европа, не были войнами на жизнь или на смерть. На жизнь или смерть Европа воевала против гуннов и потом — и то с очень большими оговорками — против арабов. С тех пор европейские войны были, так сказать, поверхностными войнами. Гитлер, мимоходом разгромив Францию, старался обращаться с ней по возможности вежливо. Но он же, ещё не разгромив СССР, обращался с его населением точно так же, как обращался в своё время Батый. Какая бы ненависть не разделяла немцев и французов, они друг для друга остаются всё-таки своими людьми — европейцами. Россия и для Польши и для Германии, была по меньшей мере колониальным вожделением. И Польше, и Германии в России нужны были две вещи: земля и рабы. Даже половцы и татары выступали с более скромной программой: тем нужны были только рабы. Польша, кроме рабов и земли, систематически посягала даже и на религию России, чего опять-таки не делали ни Кончак, ни Батый.
Эта объективно данная обстановка, более или менее, автоматически приводила к централизации и концентрации власти. И Киевская Русь держалась до той поры, пока существовала центральная и сильная княжеская власть. С распадом этой власти — погиб и Киев.
Попробуем перевести эту объективно данную обстановку на язык современной политической демократии. И, проще и нагляднее всего, — на язык сегодняшней политической «машины» САСШ. Итак: князю в Киеве, Царю — в Москве или Императору в Петербурге докладывают: половцы в Лубнах, татары — на Уче, поляки — в Смоленске, шведы — под Полтавой, Наполеон — в Москве и т. д. Князь, Царь или Император созывает верхнюю и нижнюю палату парламента. В обеих палатах начинаются прения — о политике, о войне и кредитах, и о прочем в этом роде. Создаются согласительные комиссии. Самые предприимчивые люди страны снабжают половцев, поляков, шведов и прочих, русским оружием, зарабатывая на этом пятьсот процентов. Адмиралы восстают против генералов, генералы восстают против центральной власти, центральная власть зависит от голосующего «человека с улицы». Человек с улицы одурманен устными или письменными сенсациями, на человека с улицы давит «общественное мнение», формируемое — чёрт его знает кем. И теми же половцами (пятая колона), и налогоплательщиками, и спекулянтами. Квакеры говорят о половецких достижениях, генералы планируют истребление порабощённых половцами племён — и пока всё это демократически происходит, — врываются половцы и сажают всех на кол. Прения прекращены.
Нечто очень близкое к этой утопической картине произошло ведь и с нашим недоношенным парламентом. Он начал свою жизнь яростной атакой на центральную власть. Кое-как он был разогнан. Он тормозил вооружение страны. И в самый переломный момент войны центральной властью стал сам. Разрешил въезд в Россию половецкой пятой колонне, предложил половцам и печенегам мир без аннексий и контрибуций, развалил армию и страну, и спасся под крылышко очередной демократии, откуда предпринял свой очередной поход на государственное бытие России.
Следовательно: парламентские способы обсуждения вопросов жизни и смерти страны и нации — для России были технически невозможны — как во время Владимира Святого, так и во время Николая Александровича. И с другой стороны, когда дело шло о вопросах канализации во всём её разнообразии, то киевская, московская и отчасти даже и петербургская Россия действовали чисто парламентарными способами: можно поговорить, время есть… Ниже я привожу трогательное повествование проф. Кизеветтера о том, как именно московский «Союз Городов» обсуждал петровский проект нового городового положения: совершенно парламентарные методы.
Повествование проф. Кизеветтера я называю трогательным потому, что оно появилось только в эмиграции — только после того, как замешанная, заквашенная и испечённая нашей профессурой революция оказалась совершенно несъедобной. Пока дело шло о её выпечке — профессора о прошлом нашей страны нам не сказали ничего толкового.
Таким образом, организационные принципы русской государственности, — от Олега до Николая Второго, — вопрос о жизни и смерти предоставляли компетенции самодержавия. И вопросы канализации — компетенции самоуправления.
Эта система продолжалась одиннадцать веков. В сущности, те же одиннадцать веков продержалась и система обороны: дальневосточная армия Блюхера только повторила основные принципы позднего казачества и ранних «валов» и «засек». Дальневосточная армия считалась лучшей из советских армий. Во Вторую мировую войну нечто вроде этого попытались организовать немцы с их «вербауэрами», — вооружённым крестьянством, — которое должно было «на востоке» сыграть роль германского казачества. Ничего не вышло.
Киевская Русь интересна не как театр военных и политических действий между Ростиславовичами и Мстиславовичами, — хотя были и эти действия. Она интересна, как эмбрион русской государственности. В этом эмбрионе оказались заложенными все те принципы, на которых эта государственность стояла и будет стоять: уживчивость, организованность, упорство, боеспособность и умение подчинять личные интересы интересам целого. Илья Эренбург в 1941 году почти буквально повторил летописные афоризмы Святополка о «чести русского имени». Вячеслав Молотов в 1939 году повторил политические требования Олега. Русская общественность при Владимире Мономахе так же протестовала против попыток пересадить к нам из Византии смертную казнь, как она протестовала при Ленине-Сталине. Православие было принято Русью прочно и окончательно: без религиозных войн, без инквизиции, почти без ересей и почти без всяких попыток заменить её чем-либо иным.
Я, конечно, русский империалист. Как и почти все остальные русские люди. Когда я в первый раз публично признался в этой национальной слабости, сконфузился даже кое-кто из читателей тогдашнего «Голоса России»: ах, как же так, ах, нельзя же так, ах, на нас обидятся все остальные… Люди, вероятно, предполагали, что величайшую империю мира можно было построить без, так сказать, «империалистических» черт характера, и что существование этой империи можно как-то скрыть от взоров завистливых иностранцев. Кроме того, русская интеллигенция была настроена против русского империализма, но не против всех остальных.
В гимназиях и университетах мы изучали историю Римской Империи. На образцах Сцевол, Сципионов, Цицеронов и Цезарей воспитывались целые поколения современного культурного человечества. Мы привыкли думать, что римская империя была великим братом, — и эта мысль была правильной мыслью. Потом — более или менее на наших глазах стала строиться Британская Империя и мы, при всяких там подозрениях по адресу «коварного Альбиона», относились весьма почтительно, чтобы не сказать сочувственно, к государственной мудрости британцев. Мы, к сожалению, «своей собственной рукой» помогли построить Германскую Империю и нам, во всех наших гимназиях и университетах тыкали в нос: Гегелей, Клаузевицей, Круппов, — германскую философию, германскую стратегию, и, паче всего, германскую организацию. В начале прошлого века очень много русских образованных людей искренне сочувствовали и наполеоновской империи, — вспомните хотя бы Пьера Безухова. Да и князь Андрей Волконский ничего, собственно, против Наполеона не имел.
Наполеоновская Империя рухнула. Германская Империя рухнула. Сейчас гибнет Британская Империя. Российская, — даже при Сталине, — не проявляет никаких признаков распада. Мы начисто забыли тот факт, что из всех нынешних государственных образований Европы русская государственность является самой старшей, что Российская Империя уже просуществовала одиннадцать веков: от «Империи рюриковичей», «созданной» Олегом — до Империи гегелевичей, управляемой Сталиным. Британская Империя продержалась лет триста, примерно, от Кромвеля до, примерно, Эттли, — римская — лет пятьсот, германская лет пятьдесят, и французская республика от времени до времени и сейчас называет себя империей.
Русская интеллигенция, верная своим антирусским настроениям, относилась в общем весьма сочувственно ко всяким империям — кроме нашей собственной. Я отношусь также сочувственно ко всяким империям, но в особенности, к нашей собственной. Редиард Киплинг писал: «трагичен для мира будет тот день, когда Британская Империя перестанет расширяться» — теперь она распадается. Мы переживаем сейчас тот истинно трагический момент мировой истории, когда Российская Империя морально отсутствует: при её наличии сегодняшний мировой кабак был бы совершенно невозможен. Но и распад Британской Империи есть тоже трагедия и злорадствовать тут нечего.
Наполеон Третий пустил крылатый предвыборный лозунг: «Империя — это мир» — и вёл войны с Австрией, с Россией и с Германией. Словом, поступил с предвыборным лозунгом так, как вообще с ним принято поступать после выборов. Но «империя» — это, действительно, «мир» — настоящая империя… Ибо империя есть сообщество народов, уживающихся вместе. Это есть школа воспитания человеческих чувств, так слабо представленных в человеческой истории. Это есть общность. Это есть отсутствие границ, таможен, перегородок, провинциализма, феодальных войн и феодальной психологии. Римская Империя была благом, Британская Империя тоже — и благом была и Русская Империя, она заменила и на Кавказе, и в Средней Азии, и в десятках других мест бесконечную и бессмысленную войну всех против всех таким государственным порядком, какого и сейчас нигде в мире больше нет. И, если в дружинах первых киевских князей были и тюрки и берендеи, то у престола русских императоров были и поляки, и немцы, и армяне, и татары. И не один народ в России не третировался так, как в САСШ третируются негры, или в Южной Африке — индусы, и ни одна окраина России не подвергалась такому обращению, какому подвергалась Ирландия. Сейчас обо всём этом не принято говорить. Но обо всём этом нам всё-таки нужно помнить.
О том, как реализовался на практике имперский принцип в последние десятилетия предвоенной нашей истории, я буду говорить в другом месте. Сейчас я вернусь к основной, самой основной, теме этой книги.
Всё, что мы изучали в области мировой истории, мы изучали: во-первых, в намеренно (я бы сказал злонамеренно) искажённом виде и, во-вторых, без сравнения. У нас не было никаких методов измерения. Мы, наша интеллигенция, очень тщательно и очень дотошно выискивали, изучали и мусолили всякую кровь и всякую грязь в стройке нашей империи. И нам, кажется, никогда в голову не приходило спросить самих себя — или наших профессоров о том, так где же собственно было больше грязи и больше крови: у нас, в Риме или в Великобритании? И кровь и грязь являются неизбежностью всякой человеческой жизни: «В беззакониях зачат есмь и во гресех роди мя мати моя». И грехи, и ошибки, и заблуждения, и преступления были в истории всякой страны. Вопрос, значит, только в том: где же их было меньше.
Я пока оставлю в стороне федералистические утопии построения человеческого общества. Всякий истинный федералист проповедует всякую самостийность только, пока он слаб. Когда же он становится силен, — или ему кажется, что он становится силен, — он начинает вести себя так, что конфузятся даже самые застарелые империалисты. Федерализм это есть психология слабости, а никогда ещё в истории мира слабость не решала ничего. Решала сила. Но — решала моральная сила, — и решала только она одна. Сила оружия есть только производная величина моральной силы. Ибо: оружие без людей — это или просто палка или куча палок. Палка или куча палок становятся оружием тогда, когда находятся люди, готовые «применить оружие». Его можно применять двояко: а) во имя грабежа и б) во имя защиты от грабежа. Подавляющее большинство людей, «способных носить оружие», склонно применять его против грабежа. Чем выше та моральная ценность, во имя которой «применяется оружие», тем большее количество людей станет его применять. Империя будет строиться и держаться в той степени, в какой она обеспечит максимальные преимущества максимальному количеству людей. И провалится тогда, когда не сможет удовлетворить этому историческому запросу.
Североамериканские индейцы, при всей их куперовской романтичности, никаким требованиям удовлетворить не могли: они резали друг друга почём зря и имели милое обыкновение ликвидировать своих пленных собратьев у романтического «столба пыток». Это, в общем, не устраивало никого. Нечто вроде этого происходило и на Кавказе. Уже на моих глазах, на стройке Чиатрурской гидростанции, «прорабы» никак не могли уговорить представителей соседствующих племён оставлять свои кинжалы в бараках: на земляных работах кинжалы ни к чему не нужны. Но никакой чеченец не мог себе представить каких бы то ни было невооружённых отношений с каким-нибудь узбеком; вот, останусь без кинжала, и меня зарежут. Был найден компромисс: кинжалы складывали в одном из бараков под наблюдением выборных от каждого племени. А для того, чтобы выборные не стали резать друг друга — над ними всеми был поставлен надзиратель из русских империалистов. При политических порядках команчей, сиуксов и апачей — никакие железные дороги были бы немыслимы. В смысле политических порядков, современные остатки покойной «лоскутной» Империи Габсбургов не очень далеко ушли от сиуксов и команчей.
Империя — это мир. Человеческая история идёт всё-таки ОТ дреговичей и команчей к Москве и Вашингтону, а не наоборот. И всякий сепаратизм есть объективно реакционное явление: этакая реакционная утопия, предполагающая, что весь ход человеческой истории — от пещерной одиночной семьи, через племя, народ, нацию — к государству и империи — можно обратить вспять. Мы стоим на каком-то неизвестном нам отрезке пути от пещерной семьи полуобезьян к объединению всего человечества.
Империя есть объединение: в разных формах в разные эпохи, но всё-таки объединение. Янки сделали правильно, заменив столбы пыток современной американской конституцией. Англичане делали правильно, пытаясь внести какой-то человеческий порядок в неистовую смесь княжеств, каст, религий и прочего нынешней Индии. Рим делал правильно, объединяя калейдоскопическую смесь средиземноморских племён под общим государственным куполом. Россия поступала правильно, объединяя в одну империю свои сто пятьдесят народов и племён. Рим поступал правильно, завоёвывая Лациум и Италию. Великобритания поступала правильно, завоёвывая Шотландию и Австралию. САСШ поступали правильно, завоёвывая Дальний Запад от индейцев и Техас от испанцев, и разгромив своих сепаратистов в гражданской войне. Россия поступала правильно, завоёвывая и Балтику и Кавказ. О САСШ говорить, впрочем рано: их «мировая роль» насчитывает всего-навсего лет тридцать, и как она сложится в ближайшие тридцать лет — этого никто не знает.
Сейчас мы имеем возможность оценить и сравнить три имперские стройки — успешные стройки — на фоне нескольких десятков совершенно безуспешных. Успешными будут: Рим, Россия и Великобритания. Безуспешными: Испания, Польша, Франция, Германия и ещё десятка два.
Из трёх успешных строек — русская имеет наиболее почтенный возраст и объединила наибольшую территорию с наибольшим — на данный момент — количеством людей. Можно бы сказать, что и территория и население Великобританского содружества наций превосходит Россию, но основной территориальный и демографический массив этого содружества — Индия — уже выпал из состава Империи.
Из всех трёх успешных строек — русская прошла наиболее тяжкие испытания, Британская, собственно, не прошла никаких: со времён Вильгельма Завоевателя, ни один вражеский воин ни разу не вступал на территорию Британских Островов, Рим переживал нашествия, но в неизмеримо более слабой степени, чем Россия. Основные нашествия пришлись уже на время упадка.
Основная разница в стройке всех трёх империй заключается вот в чём:
И Рим, и Великобритания создали из организаторов империи привилегированный слой. В Риме это было установлено законодательным путём: «гражданин Рима» был привилегированным человеком. В Великобритании это было устроено путём «неписаной конституции», но «британец» был привилегированным лицом в Индии, и в Ирландии. Индус и ирландец, если они попадали в Англию, рассматривались как второй или, как десятый сорт.
На базе Римской Империи, её организаторы разбогатели неслыханно. На базе Великобританской Империи создали свои чудовищные состояния и лорды, и леди, и банкиры, и судовладельцы. На базе Империи Российской никто из русских не заработал ничего. Ни копейки. Даже и русское дворянство, в значительной степени игравшее роль организаторов Империи, не получило ничего: ни в Сибири, ни на Кавказе, ни в Финляндии, ни в Польше. Для русского мужика не было отнято ни одного клочка земли: ни от финнов, ни от поляков, ни от грузин. В результате тысячелетней стройки создался, правда, привилегированный слой — дворянство, но дворянство разноплеменное, и не только русское. Дворянином мог быть всякий — при Николае Первом и Александре Втором дворянство давалось и евреям (бароны Гинзбурги и пр.), но принадлежность к «господствующей нации» не давала решительно никаких: ни юридических, ни бытовых привилегий.
Только два народа имели основание жаловаться на неравноправие: поляки и евреи. С Польшей был у нас тысячелетний спор о «польской миссии на востоке»; русская политика по отношению к Польше была неразумной политикой, но поляки разума проявляли ещё меньше. В еврейском вопросе было много безобразия. Но основная линия защиты только что освобождённого и почти сплошь неграмотного крестьянства от вторжения в деревню «капиталистических отношений», которые по тем временам олицетворялись в еврейском торговце и ростовщике, — была в основном тоже правильна. Черта оседлости была безобразием. Погромов русское правительство не устраивало никогда, но официальный лозунг «Россия для русских» был только очередным отступлением от заветов князя Олега к заветам Отто Бисмарка: Бисмарк в те времена был в такой же моде, как сейчас демократии.
Если исключить два очень больных вопроса, польский и еврейский, то никаких иных «национальных вопросов» у нас и в заводе не было. Никакой грузин, армянин, татарин, калмык, швед, финн, негр, француз, немец, или кто хотите, приезжая в Петербург, Москву, Сибирь, на Урал или на Кавказ, нигде и никак не чувствовал себя каким бы то ни было «угнетённым элементом» — если бы это было иначе, то царскими министрами не могли быть и немцы, и армяне. Всё это мы учли очень плохо. Очень много мы не знаем вовсе. Вот одна из таких вещей.
В моё время в 1912-1917 гг. филологический факультет Петербургского университета считался лучшим в мире. Юридический факультет начинал считаться лучшим в мире. На нашем юридическом факультете подвизался, однако, проф. И. Петражицкий — творец первой более или менее русской теории права, — психологической теории. Проф. И. Петражицкий — чистокровный поляк. Он начал свою карьеру в германских университетах — часть его работ написана по-немецки, — потом побывал в Кракове и потом, всё-таки, обосновался в Петербурге. Несколько позже он репатриировался к себе на родину. У себя на родине он оказался гражданином второго сорта — точно так же, как гражданами второго сорта оказались и «Аусландс дейче», радостно прибывшие «Хайм инс Райх» в объятия древней Родины Матери. Вот, родина и показала им, что есть первый сорт и как надлежит вести себя третьему.
Неизвестные мне преимущества филологического факультета привлекали к нему американских студентов и студенток. В их числе были и индейцы. Настоящие. О их научных успехах я не информирован никак. Но они принимали участие в нашей спортивной жизни и я тогда никак не мог сообразить, — что именно их так привлекает к «русской демократии». Теперь я это кое-как соображаю, — после моего западноевропейского опыта.
Петербург, был конечно, интернациональным городом. Но даже и в Петербурге всё-таки сказывалось «русское влияние». Оно, в частности заключалось в том, что если бы какая бы то ни было семья, группа, кружок и пр. — попробовали бы как бы то ни было задеть национальное достоинство финна или индейца, поляка или татарина, — то это было бы общественным скандалом. В Германии были, а в САСШ есть и сейчас рестораны и гостиницы, спортивные кружки и университетские объединения, в которые «вход евреям запрещён». У нас это было невозможно. И единственным исключением было гимнастическое общество «Сокол». Но и «Сокол» был тоже обезьянством: чешские провинциальные масштабы мы пытались перенести на русскую имперскую почву: в соколы принимали, видите ли, только славян. В том числе, правда, и татар. Но не принимали ни немцев, ни евреев. По тем временам я измерял достоинство людей по объёму их мускулатуры, — как очень вероятно, измерялось оно во времена Олега. Но я никак не мог примириться с измерением человеческого достоинства по принципу национальной принадлежности. Думаю, что совершенно то же было и в дружинах киевских князей. То же было и у престола Императоров Всероссийских. То же было в любой российской деревне и в любом русском городе.
Это свойство, которое характеризует русскую доминанту и при Олеге, и при Николае Втором, сделало — раньше «Империю Рюриковичей» и потом «Империю Романовых» — нашей общей империей. Если бы это было иначе, то империя, включавшая и включающая в свой состав десятки и сотни народностей, одиннадцать веков не продержалась бы.
Я не хочу идеализировать нашего прошлого. Доминанта уживчивости никогда не была реализована на все сто процентов. Всякий мужик рассматривал всякого цыгана, как ещё не пойманного конокрада. Все русские правительства, начиная с киевского, кончая петербургским, рассматривали почти всякого поляка, как проводника «Польской миссии на Востоке», то есть «Польша от моря до моря» и католицизма от Балтики до Тихого Океана. Еврейство рассматривалось по преимуществу, как носитель капиталистической свободы конкуренции, а «капитализм» у нас не любили ни «реакция», ни «революция». И по той простой причине, что и реакция, и революция были в одинаковой степени крепостническими. «Свобода конкуренции» была так же неприемлема для тульских помещиков 1840 года, как и для тульских плановиков 1940-го. В истории крушения русской государственности и поляки и евреи кое-какую роль сыграли, — в общем очень скромную. И за крушение Империи и поляки и евреи заплатили больше, чем какая бы то ни было другая народность Империи Российской. При царях и полякам и евреям было не очень хорошо. Но при Сталинах-Гитлерах им стало намного хуже.
В России и Киевской и Московской были удельные войны. Но не было внутринациональных войн. Кровавые споры между Новгородом и Суздалем, и между Вильной и Москвой, были спорами за первенство в общем национальном доме, который всеми спорившими признавался своим домом. И хотя новгородцы, разбив Андрея Боголюбского, продавали суздальских пленников по цене половины барана, никогда новгородцы не утверждали, что они — один народ, а суздальцы — другой. Этого до Польско-Литовской унии, не говорили даже и в Вильне. И князь Острожский, великий ревнитель православия, основатель первой русской типографии, идя против Москвы, вероятно искренне считал, что Русь призвана объединить именно Вильна. В его время были вполне достаточные основания считать «Сердцем России» именно Вильну. Но с того момента, когда, — ещё довольно смутно, — стало обозначаться первенство Москвы, или, несколько иначе, — когда именно в Москве стал формироваться наш государственный строй демократического самодержавия, — массы повернули в её сторону, и всякие дальнейшие споры стали безнадёжными.
В Киевской Руси не было по-видимому, даже и этих споров. Кривичи и дреговичи, варяги и славяне, «тюрки и берендеи», сколотили свою кооперацию как-то таинственно быстро и необычайно прочно.
Русская книжная интеллигенция веками занималась «размышлениями у парадного подъезда» Западной Европы. Дальше подъезда она не шла. Но так как даже и Западная Европа не представляла собою чего бы то ни было единого, то российский интеллигент размышлял сразу по меньшей мере у трёх подъездов: философского — германского, революционного — французского, и вообще демократического — английского. В Англии была демократия — но не было ни философии, ни революции. В Германии была философия, но не было ни революции, ни демократии, во Франции была и революция и демократия, но философской конкуренции Франция последнего столетия не могла выдержать никакой. Так что интеллигенция так и бродила: от подъезда к подъезду. В конце XVIII века «душа её принадлежала короне французской». После свержения этой короны, она стала «прямо гёттингенской» (Ленский у Пушкина), а в милюковский период русской истории русская интеллигентская душа угнездилась где-то на Темзе. Принципов государственного строительства Германии и Франции сейчас, пожалуй, даже и оспаривать не стоит. Английские государственные порядки, попавшие под высокое покровительство Бритиш Бродкэстинг Корпорэйшэн — сокращённо ВВС, — сейчас считаются самыми лучшими — English wears are the best. До американского парадного подъезда русская общественная мысль пока ещё не добрела. [6] Это, конечно, несколько затрудняет всякие размышления.
Таким образом, из всех современных западноевропейских примеров и образцов у нас на данный момент осталась только Англия. И из всех прежних — только Рим. Но Рим отделён от нас двумя тысячами лет и никакое «классическое образование», которое должно было в русских гимназистах с помощью чешских латинистов воспитать доблести римской республики — никакого заметного следа на наших гимназических, а также и профессорских душах, не оставили. Наши души в последние предреволюционные десятилетия норовили принадлежать короне британской.
Британская Империя является приблизительно сверстницей Российской. С той маленькой поправкой, что началась она на семьсот лет позже и кончается, на неизвестное количество лет раньше. Это — не первая «великая империя», которая «промелькнула перед нами». Как и не одна «великая армия» «побывала тут». Были великие империи — и прошли великие империи. Были великие армии — и не ухитрялись всегда уйти. А мы, рязанские, всё стоим — приводя в искреннее, хотя и тревожное, недоумение даже и м-ра Эчисона.
Основание Британской Империи относится, конечно, не к эпохе м-ра Дизраэли, который объявил английского короля императором Индии, а к диктатуре Кромвеля, который возглавил собою национальную контрреволюцию островитян против революционных попыток континентальных новшеств. При нём было проведено объединение островов — лет на семьсот-восемьсот позже объединения Руси при первых Рюриковичах. Лет пятьсот до этого и лет триста после этого — от Вильгельма Завоевателя до сегодняшнего дня — ни разу в своей истории Англия не стояла перед вопросом: быть или не быть. Даже и при Гитлере. Но мировая роль Англии началась только с Кромвеля, объединившего разрозненные племена островов в единый государственный блок.
У нас Ольга воевала с древлянами, и новгородцы били суздальцев. Древляне где-то вообще растворились, а войны новгородцев с суздальцами мы сейчас вообще себе представить не можем. По летописному сказанию, Добрыня крестил славянских язычников мечом, а Путята огнём, но альбигойских войн у нас всё-таки не было. И, оценивая британские островные свободы, мы начисто забываем о целом ряде самых основных фактов и нашей и английской истории.
Наше национальное единство родилось где-то в эпоху Олега, и войны, которые велись до установления всероссийского центра, были войнами за этот центр — а не за ликвидацию его. Войнами за централизм, а не за сепаратизм. Войны Кромвеля были войнами за установление центральной власти против сепаратистских тенденций Шотландии и Ирландии. Обе страны были разгромлены вдребезги и залиты кровью. Ирландия была обращена в рабство, которое продолжалось от Кромвеля до де Валеры — то есть около трёхсот лет. Сейчас Ирландия отделилась от Империи и Шотландская национальная партия начинает говорить о шотландской независимости. Южная Африка, идёт по тому же пути — и за всеми декламациями и декларациями о всяких правах, свободах, победах, процветаниях — мы начисто упустили целый ряд вопиюще очевидных фактов. Я бы сказал: истинно вопиющих фактов. Российская Империя существует одиннадцать веков. Британская просуществовала только три века.
Российская Империя строилась в процессе истинно нечеловеческой борьбы за существование. Британская строилась в условиях такой же безопасности, какою пользовался в своё время, — до изобретения паровоза, любой средневековый барон: Англия сидела за своими проливами, как барон за своими стенами, и при всякой внешней неудаче или угрозе имел полную возможность «сидеть и ждать». Мы такой возможности не имели никогда — ни при Батые, ни при Гитлере.
Российскую Империю народ строил и отстраивал ценою беспримерных в истории человечества жертв. И единственное, что он на этой стройке заработал — это кое-какая — очень шаткая безопасность от Батыев и от Гитлеров. Британская Империя строилась на торговле — в том числе и на торговле рабами и опиумом. Британская Империя, как общее правило, воевала чужими наёмными силами. В Крымскую войну в Гамбурге была основана целая контора по вербовке немецких ландскнехтов для войны против России, во Вторую мировую войну в составе английской армии были и польские, и чешские, и индусские войска, и всякие иные войска, дивизии и даже армии. Из тех — очень скромных потерь, какие понесла британская армия во Вторую мировую, статистика, кажется, не удосужилась подсчитать все неанглийские потери. Всё то, что сейчас по эфиру и по почте распространяется о «страшных напряжениях» Англии во Вторую мировую войну — есть просто вздор — по сравнению со всем тем, что в ту же войну переживала не только Россия, но и Германия.
На географически привилегированном острове привилегированная торговая нация выдвинула свой привилегированный организующий слой и этот слой, действительно, пользовался таким комфортом и такими свободами, какими у нас не пользовался и не мог пользоваться никто. Вину за наш географический сквозняк и его политические и экономические последствия, наша наука взвалила на плечи самодержавия. Заслугу островного положения Англии та же наука приписала «демократии». Хотя — должно было бы быть совершенно ясно, что в масштабе всей Империи любых свобод в России было гораздо больше, чем в Англии. Русский журналист был менее свободен, чем английский, — хотя даже и с этим можно было бы спорить, — но финский торпарь, узбекистанский деканин, или зырянский охотник были свободнее русского мужика — хотя бы по той простой причине, что воинской повинности они не отбывали. А во всём остальном они были совершенно равноправны. Великое тягло государственной обороны из века в век падало главным образом на великорусские и малорусские плечи, — и при Олеге и при Сталине, — и при Кончаках и при Гитлерах. Но мы никогда не воевали наёмными армиями, никогда не зарабатывали ни на рабах, ни на опиуме, и никогда не пытались становиться ни на какую расовую теорию. Очень нетрудно установить очень близкое родство между английским «долгом белого человека» и немецкой «высшей расой». В Российской Империи не было: ни белых человеков, ни высших рас. Татарское, то есть монгольское население России никто и никогда не рассматривал ни в качестве «низшей расы», ни в качестве «цветной расы». Не так давно, в Лондоне произошла маленькая неприятность: туда приехала американская музыкальная делегация. В её составе был негр. Негра НЕ приняли в гостиницу. Этот инцидент попал в газету и м-ру Эттли пришлось кое-как извиниться, всё-таки американские граждане. Очень возможно, что аналогичные инциденты, не касающиеся граждан САСШ, в газеты не попадают.
Настолько можно восстановить общую психологическую картину первых киевских веков, дреговичи, поляне, тюрки и берендеи были там одинаково свободными, — принимая, конечно, во внимание нравы конца прошлого тысячелетия. Потомки этих же дреговичей, полян, тюрков и берендеев тысячу лет спустя остались такими же свободными — принимая во внимание эпоху Лениных и Гитлеров. Тысячу лет тому назад в «холопы» попадали и поляне, и тюрки, сейчас в концентрационные лагеря попадают и эллины, и иудеи — все те, кому сбежать не удалось. Если было хорошо — было хорошо всем. Если было плохо, то всем было плохо. И свобода русского народа — или свобода народов России — ограничивалась вовсе не самодержавием, а просто-напросто воинской повинностью и всем тем, что она автоматически вела за собой. Ни наличие Батыев, ни наличие Гитлеров, не имело никакой связи с наличием самодержавия.
Сейчас я склонен впасть ещё в одну ересь. Я буду утверждать, что русский рабочий времён Николая Второго был свободнее английского рабочего времён м-ра Эттли.
Английский рабочий времён м-ра Эттли склонен рассматривать профсоюзы, как величайшее достижение своих свобод. Я те же профсоюзы склонен рассматривать, как великое ярмо на шею мирового пролетариата. Без всяких профсоюзов русский рабочий питался лучше рабочего британских привилегированных островов. Он имел свободу труда, не стеснённую законами о планировании рабочей силы. Там, где надо было охранить его реальные интересы, там самодержавие делало это и раньше и лучше всех профсоюзов мира, взятых вместе. Но только перед пролетариатом оно не заискивало и опиумных фимиамов перед ним не курило. В любой стране Европы горьковских босяков сажали и сажают в тюрьмы за бездомность. Русский босяк — включённый в состав Великой Империи, имел и ещё некоторые преимущества, каких английский пролетариат лишён начисто: русский, босяк или тульский рабочий могли в любой момент плюнуть на Тулу или на Ростов, и двинуться в Хиву или на Амур. Английский пролетарий этой свободы лишён. Даже в границах своей собственной Империи он не может передвигаться: его не пускают ни в Канаду, ни в Австралию, ни в Южную Африку, вообще — никуда. Ибо Австралия и прочие населены «независимыми нациями», и эти независимые нации не пускают к себе даже и участников войны. Разумеется, только тех, у которых нет достаточного количества денег. Английский рабочий лишён свободы труда и свободы передвижения. Компенсируется ли всё это той свободой, с которой «Дэйли Уоркер» ведёт свою пропаганду по дальнейшему развалу Британской Империи и по распродаже её по ценам московской красной биржи?
Русская печать времён Николая Второго была слишком свободной печатью. Она была ограничена штрафами. Каждый штраф с лихвой окупался повышением тиража. Ибо суд — это реклама. А реклама — это тираж. Свобода печати в её современной форме привела к тому, что печати сейчас ни один дурак не верит. Мировая печать превратилась в оборудованную по самому последнему слову техники фабрику лжи. И это — не только сейчас и не только в СССР. Настоящая свобода печати может быть достигнута тогда и только тогда, когда суд присяжных (а не цензура или главлит) будут карать каждого автора, допустившего ложь. И не штрафом, а по-серьёзнее. Пока этого нет, свобода печати совершенно аналогична «свободе любви». Свободу любви мы можем понимать, как свободу выбора в любви, не ограниченную расовыми или классовыми законами или предрассудками. Но ту же свободу любви нам проповедовали, как свободу проституции. Сегодняшняя свобода печати есть свобода проституции печатным словом.
Она у нас была ограничена. Но когда дело шло об основных ценностях Англии — то был запрещён «Дейли Уоркер», а фашисты были просто посажены в тюрьму. Защищаясь от нашей оголтелой интеллигенции, русское правительство применяло наивный способ «свидетельства о политической благонадёжности». Защищаясь от коммунизма, Англия проводит то же самое: чистит свою бюрократию от политически неблагонадёжных людей. Словом: когда Великобритания и САСШ были на очень краткий исторический миг поставлены перед приблизительно такими же задачами, перед какими Россия непрерывно стояла все одиннадцать веков, то британские и американские свободы стали, так сказать, русифицироваться. И м-р Эттли, сооружая в Англии партийно — бюрократическое государство, сейчас говорит о русской искони полицейской государственности. И заводит полицейский строй, какого во времена Николая Второго у нас всё-таки не существовало: «чисток» правительственного аппарата у нас всё-таки не было, по всему пространству нашей Империи мы все могли ездить, как хотели, и над русским пролетариатом не было никакого приводного ремня к массам и этот пролетариат не подлежал никаким циркулярам никаких министерств труда.
Но между русским самодержавием и английским парламентаризмом, русским «полицейским государством» и британскими свободами существовало и ещё одно различие: со своими задачами русское самодержавие справлялось совершенно неизмеримо лучше английского парламентаризма. Достаточно сравнить две основные вещи: американское освобождение рабов парламентарными методами оказалось невозможным: пришлось вести гражданскую войну. Свободы труда и передвижения нет в Англии и сейчас. Победа Первой мировой войны была проиграна, и победа Второй мировой войны проигрывается сумасшедшими темпами.
В 1814 году русское самодержавие разгромило французский «тоталитарный режим», созвало Венский Конгресс и организовало Священный Союз. В Европе царил почти полный мир — никто не был ограблен и даже почти никто не был обижен. Историю победы демократии в Первой мировой войне м-р Черчилль называет сплошным безумием:
«Эта история, в самом основном есть список преступлений, глупости и страданий».
История Второй мировой победы есть нечто ещё худшее: и глупость, и преступление, и страдания, и предательство, и, наконец, просто сумасшедший дом. Черчилль в своих «Воспоминаниях» рисует истинно жуткую картину:
«В 1938 году был смысл воевать за Чехию, ибо тогда германская армия только с великим трудом могла бросить на западный фронт полдюжины обученных дивизий, а французы могли ринуться на Рейн или в Рурскую область шестидесятью-семидесятью дивизиями…» «Но всё это люди считали неразумным, преждевременным, стоящим ниже современного уровня мышления и морали».
Вот — усилиями всеевропейского социализма и парламентаризма мы и сидим: намного, очень намного ниже самого скромного уровня мышления и морали, по-видимому общепринятого уже и при Олеге.
Английская патриотическая поговорка гласит: «Англия проигрывала все сражения, кроме последнего».
Давайте вспомним: в своё время были проиграны два последних сражения: одно — против Франции Жанны Д'Арк, другое против Америки Георга Вашингтона. В переводе на язык русской истории, это обозначает примерно то же, что для нас означал бы разгром в Польше или отделение Сибири. Английская патриотическая песенка поёт:
Давайте вспомним: британская армия и, ещё больше британский флот, были построены не на началах всеобщей воинской повинности, не на долге каждого англичанина идти защищать старую и весёлую Англию, а на захвате в рабство матросов и солдат — которых вербовщики спаивали в кабаках, в пьяном виде отвозили на суда и там было то же, что было и на галерах эпохи гребного флота.
Русская армия от Олега до Николая Второго никогда не вербовала своих бойцов ни путём купли, ни путём спаивания. Она не захватывала и не покупала рабов ни на хлопковые плантации XIX века, ни на каучуковые ХХ-го. Россия первая предложила миру и Лигу Наций, и разоружение, и Гаагский Трибунал, но совершенно невозможно себе представить, чтобы при наличии Империи Российской и Императоров Всероссийских Лига Наций и ООН превратились бы в то, во что превратила их борьба правительств и партий, парламентов и профсоюзов, трестов и деятелей, ораторов, танцоров и жулья. Можете ли вы себе представить, чтобы Государь Император Николай Второй, имея на русско-германской границе более чем десятикратное превосходство в силах — дал бы немцам съесть своего союзника, которому он за год до этого торжественно обещал свою вооружённую поддержку? Если вы это можете себе представить — позвольте мне позавидовать силе вашего воображения.
Так вот, — прошли мы одиннадцативековой путь от Олега до Николая Второго и в самых истоках этого пути мы, туманно и расплывчато, подмечаем те же общие черты, что и в его конце, — я, впрочем, никакого «конца» пока не вижу. Если бы наша историческая наука занималась бы исследованием фактов, а не агитацией в пользу галлюцинаций, то мы, вероятно, знали бы об истоках нашего государственного бытия что-то более вразумительное, чем отдельные эпизоды борьбы за киевский великокняжеский стол. Но мы этого ничего не знаем. Или почти не знаем. Все те светочи науки, которые нам освещали наше прошлое, всем своим нутром принадлежали ко всяким в мире коронам — кроме, конечно, русской. Это в какой-то степени повторяет историю убогой нашей «военной миссии». Учились наши генералы у итальянцев эпохи Возрождения и у поляков эпохи вырождения, у шведов Карла XII и у немцев Фридриха Великого, у Наполеона и у Клаузевица — то есть у опыта всех тех армий, которые были разбиты нашей собственной. Но у нашей собственной — как же было учиться? В отношении государственного строительства остаётся всё-таки много сторон, которые могут показаться спорными. Но в военном смысле никаких споров просто не может быть: русская армия была самой победоносной армией всей мировой истории, включая в эту историю и Древний Рим. Так, может быть, русскую военную мысль следовало бы строить на основании её опыта, а не опыта Колелони, Собесских, Карлов, Фридрихов и прочих. Не на опыте тех, кто кое-как и кое-когда выигрывал кое-какие «первые сражения», а на опыте нашей армии, которая первые сражения иногда и проигрывала, но пока что не проиграла ни одного последнего?
Это же относится и к русской государственности. Ведь, вот, те люди, которые искали — они нашли: и законы Хаммураби и остатки империи Инков, раскопали древнюю Трою и гробницу Тутанкамона… Может быть, что-то можно было найти и о свободах Киевской Руси, как нечаянно что-то нашёл проф. Кизеветтер о Всероссийских Съездах Московской?
Я уже констатировал: ни о чём решающем наши историки нам не говорят — они только проговариваются. И тогда с совершенной неизбежностью возникает совершенно логическая нелепица, какими переполнены все наши исторические исследования, нелепица, которая фактическим клином врезывается во все теоретические построения: если были Всероссийские съезды и неприкосновенность личности, то ни о какой «деспотии», разумеется, речи быть не может. Если русский мужик в середине 17-го века имел по свинье и прочему на душу населения, то ни над какой бездной он не стоял. Если Пётр Первый бежал от Софии, от Нарвы, от Гродны и под Прутом увяз так, что и бежать было некуда, то только при величайшей свободе мысли от законов логики можно возвести его в чин героя и полководца. Если Пестель агитационно запарывал своих солдат, то ни при какой свободе мысли, никем иным, кроме как прохвостом его квалифицировать нельзя. Но нам говорят: Пётр шведов разбил потому, что научился чему-то от них. Или: Толстой написал «Войну и Мир» потому, что учился у Диккенса. Или Александр Второй ввёл суд присяжных потому, что научился от Англии. Считалось совершенно немыслимым, чтобы что-либо существенное, кроме самовара, указа, кнута и водки, мы бы соорудили «своею собственной рукой».
Этот философски стандартизированный ход мыслей повторяется и в историографии Киевской Руси: откуда бы всё это могло взяться? Ясно — спёрли. Но у кого? Ясно — у Византии, по тем временам это был единственный парадный подъезд. Ключевские, которые жили за чужой духовный счёт, никак не могли себе представить, что кто-то в России мог бы жить на свой собственный.
Давая общий обзор нашей «Начальной Летописи», Ключевский стыдливо потупляет свои учёные очи перед его «твёрдым и цельным историческим мировоззрением»:
«Начальная летопись представляет сначала прерывистый, но чем дальше, тем всё более последовательный, рассказ о первых 2½ веках нашей истории, и не простой рассказ, а освещённый цельным, тщательно проработанным взглядом составителей на начало нашей истории… Всего важнее идея, которою освещено начало нашей истории, — это идея славянского единства, которая в начале XII века требовала тем большего напряжения мысли, что совсем не поддерживалась современной действительностью… Замечательно, что в обществе, где сто лет с чем-нибудь назад ещё приносили идолам человеческие жертвы, мысль уже научилась подыматься до связи мировых явлений… Вчитываясь в оба свода, вы чувствуете себя как бы в широком общерусском потоке событий, образующемся из слияния крупных и мелких местных ручьёв… Как могли составители сводов собрать такой материал местных записей, летописей и сказаний, и как умели свести их в последовательный погодный рассказ, — это может служить предметом удивления или недоумения».
Итак: почти тысячу лет тому назад, в обществе, которое только что приносило идолам человеческие жертвоприношения, мысль уже научилась «подыматься до связи мировых явлений». Мы сейчас сказали бы: мыслить в мировом масштабе. «Мировой масштаб» в десятом веке, разумеется, не включал в себя: ни Великобританской Империи, которой тогда не было, ни Америки, которая тогда открыта не была. Но всё-таки: в десятом веке люди мыслили в мировом масштабе. Посмотрите сводки сегодняшних мировых конференций: там о связи мировых явлений, кажется, не думает вовсе никто. Каждому ближе своя рубашка, даже и тогда, когда от неё остались одни дыры: дыры, они, видите ли, тоже свои. И своя дыра к телу тоже ближе. Откуда же вчерашние поклонники Перуна и Даждь-бога в двести лет научились тому, чему Европа не смогла научиться за две тысячи? Официально научный ответ известен всем нам: Византия.
Не могли же в самом деле какие-то дреговичи сами выдумать что-то путное? Самобытность римского и английского государственного строительства не оспаривает, насколько я знаю, ни один из существующих источников. Самобытность русского, насколько я знаю, не признаёт ни один из существующих источников. Раз было что-то путное, то, очевидно, что дреговичи откуда-то его спёрли.
Ключевский недоумевает: откуда же могла взяться идея славянского единства, если она не совсем поддерживалась «современной действительностью». Это была, в своём ядре, идея единства Русской Земли. На Любечском съезде князья клянутся «всею Землёю Русской», признавая этим свои удельные грехи. Даниил Паломник, пробравшись в Иерусалим, возжигает на Гробе Господнем лампаду «за всех христиан Земли Русской». Иначе говоря, у самых истоков русского государственного строительства идея национального единства — но не расового — возникает как-то сразу, как Афина Паллада из головы Зевса: в полном вооружении. Это есть основной факт всей нашей истории, — её основная идея. И именно этой идеи Русь не могла заимствовать от Византии, — по той простой причине, что такой идеи в Византии и в заводе не было.
Это всегда признавали русские государи. Во всяком случае в Византии никто не «морщился», как никто не морщился и в Европе. Здесь всё было просто: быть царём — значит обеспечить себе полную безнаказанность — omnia impune facere. До известного периода, но не вечно. И предел этот был очень точно указан в формуле возведения на престол арагонских королей. Представитель знати, совершая обряд, произносил старинную формулу:
«Мы, которые стоим столько же, что и вы, и которые можем больше чем можете вы, — мы назначаем вас нашим королём и Сеньором при том условии, что вы будете соблюдать наши привилегии. А если нет — нет».
Ни римские, ни византийские легионы такой формулы не произносили: цезари в Риме и базилевсы в Византии были само собою разумеющимися ставленниками этих легионов и никаких моральных принципов ни за цезарями, ни за базилевсами, ни за легионерами не было и в заводе. Были свои войска и у Годунова. Было родство с династией и было бесспорное право избрания. И русская московская знать, вероятно, по личной инициативе Василия Шуйского, отыскала тот слабый пункт, который впоследствии и погубил Годунова: легенду об убийстве царевича Дмитрия. Пропагандный отдел знати был, по-видимому, поставлен блестяще и нащупал правильную линию: подрыв моральной основы царствования. И, вот тень Дмитрия стала бродить по стране. Кто бы в Византии, или в Риме, или в Мадриде стал бы заботиться о трупе ребёнка, убитого двадцать лет тому назад? Кому бы пришло в голову пытаться свергнуть Цхимисхия той кровью, которую тот пролил на путях к захвату власти? Василий Шуйский капнул ядом в самую сердцевину московско-«азиатского» абсолютизма: в его нравственную опорную точку. И всё пошло из стороны в сторону, всё казалось Божьей карой за то, что Москва терпит цареубийцу. Это было триста пятьдесят лет тому назад. Через триста пятьдесят лет после этого, я в моих скитаниях по РСФСР, УССР и пр. социалистическим республикам раза три слыхал тот же вариант: «так нам и нужно, Царя не уберегли»…
Я склонен думать, что если вот сейчас, с любого среднего русского человека, по обе стороны научного занавеса, снять, это ленинско-марксистское, социально-революционное, солидаристически-марксистское, солидаристически-автономистское и прочее самомоднейшее обмундирование и оставить этого среднего русского человека в том виде, в каком создал его Господь Бог, без гегелей в ноздрях и керенщины в мозгах, — то можно было бы обнаружить приблизительно то же самое чувство. Его можно было бы назвать ощущением греха. Его можно было бы назвать ощущением конфуза. Но оно есть у всех нас…
Даже и Ленин-Сталин «казнью Николая Кровавого» предпочитали не хвастаться никак. Даже московские коммунисты как-то ёжились при напоминании об этом убийстве: «да, конечно, это была политическая необходимость», но в глаза не смотрели. Кто бы в Византии стал стесняться таким пустяком?
Наша наука выуживает цитаты и жонглирует терминами. Иногда это только несчастье. Но иногда — и позор. Во всяком случае, за цитатами и терминами бесследно исчезают явления, которые после себя точных цитат не оставили и которые замазаны ничего не говорящими терминами. Так, в случае с Византией, вне всякого научного внимания остаётся факт диаметральной противоположности между русской и византийской духовной доминантой. Византийство — это преобладание формы над содержанием, юрисдикции над совестью, интриги над моралью. Византийцы были классификаторами, кодификаторами и законниками. Византия была, собственно, очень близка к Карфагену — Государство-Город, за которым, вместо «нации», стоял только «хинтерланд» — территории, обладающие такими-то и такими-то сырьевыми и людскими ресурсами. У Византии не было: «родной землицы», из-за которой кто бы то ни было стал бы лезть на какой бы то ни было рожон. Не было никакой «национальной идеи». Не было никакой легитимной монархии. Не было никакой «национальной армии». Всё, что было в Византии, было прямой противоположностью тому, что выросло в России. В России содержание всегда предпочиталось форме, совесть — букве закона, мораль — силе, а сила — интриге. От Олега и Даниила Заточника до Николая Второго и даже Сталина — у нас была и есть «родная земля», за которую мы лезли на все мыслимые рожны и ломали все мыслимые рожны. «Идея славянского единства», таинственно открытая Ключевским в начальном списке нашей летописи, была потом отредактирована московской, церковной публицистикой, была поэтически сформулирована Пушкиным — «славянские ручьи» и «русское море», — вела наши армии на Балканы, и в весьма переходный момент нашей истории, реализовалась в «восточном блоке» под скипетром Базилевса Сталина. Сталин почти так же счастливо совместил Цхимисхия с Марксом, как Ленин — Гегеля с Батыем. Или Нелюб-Злобин — Вольтера с конюшней…
Разумеется, были и «влияния»: от византийского до марксистского. Говоря очень суммарно, за одиннадцать веков своего литературного существования Россия сменила такие «влияния»: 1) варяжское, 2) византийское, 3) хазарское, 4) татарское, 5) польское, 6) голландское, 7) шведское, 8) французское, 9) немецкое, 10) английское. Теперь, надо предполагать, очередь: американского влияния. За все эти одиннадцать веков из русского человеческого сырья известные и неизвестные нам властители дум пытались изваять: нордического морехода, византийского царедворца, польского шляхтича, голландского шкипера, французского скептика, немецкого философа и английского парламентария. На тучных пастбищах всех этих влияний паслись целые стада профессоров. Они наживали гонорары и лоснящуюся шерсть. Они пытались переделать русского тысячелетнего Ивана хоть на какой-нибудь человеческий лад — то византийский, то марксистский. Сделать его то феодалом, то шейлоком, то республиканцем, то даже социалистом. Сейчас, обозревая простым, совершенно невооружённым глазом одиннадцативековые усилия византийских книжников девятого века и марксистских книжников двадцатого, можно сказать, что кроме временных кабаков ни из чего ничего не вышло. Приблизительно так же, как ничего не вышло бы из Фёдора Шаляпина, если мы его переделали бы на Джима Тэннея. С научной точки зрения такая переделка могла бы показаться целесообразной: в качестве боксёра Тэнней зарабатывал неизмеримо больше, чем Шаляпин в качестве певца. Кроме того Тэнней зарабатывал «научным» боксом — есть, ведь, и такой, — Шаляпин же ни с какой наукой ничего общего не имел. Но можно предположить, что в результате такой переделки Шаляпин перестал бы быть Шаляпиным, но никак не смог бы сделаться Тэннеем. Так мы на протяжении веков, были очень хорошими монархистами. Но, на протяжении всех этих одиннадцати веков, я что-то не могу припомнить ни одного примера тех республиканских добродетелей, которыми жил Древний Рим и с которым помирает нынешняя Франция. Разве что А. Ф. Керенский — ДО его прихода к власти и ПОСЛЕ его ухода от власти. Три месяца на протяжении тысячи лет — не Бог весть, какое уж достижение. Но даже и в эти три месяца никаких республиканских добродетелей проявлено не было. Если, конечно, не считать «керенщину» добродетелью.
Если бы мы изучали русскую историю с русской точки зрения, а не с какой-нибудь декоративно-спинозной или церебрально-спинальной, то мы могли бы установить тот неправдоподобный, но всё-таки неоспоримый факт, что от Олега почти до Сталина русская национальная и государственная жизнь — то спотыкаясь и падая, то отряхиваясь и восставая, идёт всё по тем же основным линиям, которые я постараюсь суммировать в нескольких пунктах.
1. Нация — или, лучше, «земля» — как сообщество племён, народов и даже рас, объединённых общностью судеб и не разделённых племенным соперничеством.
2. Государственность, как политическое оформление интересов всей «земли», а не победоносных племён, рас, классов и прочего.
3. Легитимная монархия, как централизованная выразительница волевых и нравственных установок «всей земли».
4. «Неотъемлемое право» (формулировка проф. Филиппова) этой «земли» на своё «земское» самоуправление, на все связанные с этим свободы.
5. Максимальная в истории человечества расовая и классовая, религиозная и просто соседская терпимость.
6. Максимальный, в истории человечества боевой потенциал этого «сообщества», «нации», или этой «всей земли».
7. Самое длительное в истории мира упорство той традиции, которая неизвестным нам путём, когда-то родилась где-то на Великом Водном Пути.
Вторжение феодальной идеологии в Киев, шляхетской — в Москву и марксисткой — в Петербург привели нас: к татарскому игу, к крепостному игу и к социалистическому игу. Вполне вероятны какие-то очередные влияния, вторжения, философии и концлагеря. Ещё более вероятно то, что они кончатся так же, как кончились и предыдущие: из-под надгробной плиты, сооружённой Карлом Марксом над русской национальной доминантой, вдруг подымется, казалось бы давным-давно похороненный, Александр Невский, и вдруг окажется, что жив именно Александр Невский и что от Карлов Марксов только и осталось, что образцово-показательная труха.
А потом, вероятно, окажутся ещё более странные вещи. Вспомним, что шляхетские уроки окончились в Варшаве, шведские — под Полтавой и под Стокгольмом, вольтерианские — в Париже, и гегелианские в Берлине. И всё это будет проделано снова тем же Иваном Непомнящим, которого вот уже сотни лет никакая философия никак не может переделать ни в американца, ни в социалиста, и никакие подвалы и концлагеря тридцати последних лет не могут сделать ни коммунистом, ни колхозником. Хотя очень многих сделали всё-таки прохвостами. Но — пройдут даже и прохвосты. Желательно было бы, впрочем, принять кое-какие превентивные меры: и против философии, и против прохвостов. Триста лет татарского ига, полтораста лет крепостного и тридцать лет социалистического — это, может быть, в масштабе русской истории и не так существенно. Но в масштабах нашей собственной — это всё-таки очень большая неприятность.
«Византийское влияние» относится к числу легенд, созданных нашими книжниками и фарисеями. Конечно, что есть «влияние»? Влияли и печенеги и леса, и торговля и Византия. От Византии Русь получила христианство, которое не повлияло на национальный характер народа. От Византии Русь получила культуру, которая стала развиваться в направлении диаметрально противоположном какому бы то ни было византийству. И если иностранные дипломаты московского периода упрекали московских, — петербургских, впрочем, тоже, — дипломатов в «византийстве», то ведь дипломатия никак не принадлежит к числу тех человеческих профессий, в которых требуется «честная игра»: просто русские дипломаты почти всегда оказывались ловчее иностранных.
Не было и политического влияния. Единоличная монархия рождалась на Руси из совершенно иных источников, чем византийская. И если в Византии цареубийство было нормальным способом замещения престола, то Киевская Русь знает только один случай попытки последовать византийской традиции: это Святополк Окаянный. Он пытался пойти по византийским путям. Русская Церковь его прокляла, все от него отвернулись, он бежал и погиб, оставив в назидание потомству только свою кличку «Окаянного».
Не имела равно никакого отношения к Византии и та чисто киевская система престолонаследия, которая в обход старшего сына князя предоставляла престол следующему по старшинству брату. Это, просто, пережитки родового быта, где старейшиной был просто старший. В Византии, как в чисто колониальном пункте, родового быта не было вовсе, не было вовсе и такой системы. С этой системой пыталась бороться и Киевская Русь в лице Владимира Святого, Ярослава Мудрого и Владимира Мономаха. Попытки эти, казалось, были близки к успеху. Но они были сорваны и феодальными влияниями и теми тенденциями, которые росли в Киеве.
За исключением трёх указанных князей, в Киеве был, собственно говоря, политический хаос, осложнённый не только борьбой за престол, но и парламентаризмом: в борьбе за этот престол, в качестве очень существенного, — может быть, и решающего фактора, выступало киевское вече. Киевское вече, как и новгородское, было демократией в кавычках: там сидели «вятшие мужи», что в переводе на современный язык, означает диктатуру капитала. В угоду этой диктатуре была составлена «Русская Правда» и от этой диктатуры киевские низы бежали на север: так русская эмиграция из Киева создала, наконец, московское самодержавие.
В 1017 году большой пожар уничтожил в Киеве семьсот церквей. Может быть, благочестивый летописец и преувеличил размах киевского церковного строительства: Дитмар Мерзенбургский, который посетил Киев незадолго до пожара, говорит, что в городе насчитывалось только 400 церквей и 8 рынков.
Было ли в нём семьсот или только четыреста церквей, Киев, несомненно, был огромным и богатым городом, и, вероятно, самым большим и самым богатым в тогдашней Европе. Адам Бременский считал Киев начала XI века соперником Константинополя. Современник Ярослава Мудрого, митрополит Илларион, в своей проповеди спрашивал: «Кого Бог тако любит, якоже нас возлюбил есть и вознесл?» И отвечает: «Никого же».
Лет двести спустя, папский миссионер Плано-Карпини нашёл в Киеве лишь двести домов, а по пути через Киевскую и Переяславскую землю — лишь бесчисленное количество человеческих черепов и костей, разбросанных по полям. От великолепия и богатства Киевской Руси не осталось ничего.
У историков создалось и поддерживается впечатление о Киевской Руси, как о некоей исторической скороспелке, которая возникла без достаточных к тому оснований, и без достаточных — погибла. И обычно проводится параллель между такими же без достаточного основания возникшими государственными образованиями Запада.
Карл Маркс писал:
«Как Империя Карла Великого предшествует образованию Франции, Германии и Италии, так Империя Рюриковичей предшествует образованию Польши, Литвы, балтийских поселений, Турции и самого Московского государства». Здесь, конечно, говорится о причинной связи, а не о последовательности во времени, иначе можно было бы сказать, что, например, Империя Ацтеков предшествует образованию Британской Империи. По времени, действительно, предшествует, но из этого не следует решительно ничего. Что же касается причинной связи, то здесь Маркс, верный своему обычаю рассматривать русскую историю с западноевропейской точки зрения, следует чисто киевской поговорке: «В огороде бузина, а в Киеве — дядько»: Империя Карла реально охватывала и пыталась охватить нынешние Францию, Италию, Испанию, Германию, Бельгию, Чехию и другие, — «Империя Рюриковичей» не охватывала ни Польши, ни Балтики, ни тем более Турции. Империя Карла, развалившись, так и осталась в разваленном виде и до сих пор.
Киевская же Русь «предшествовала» никак не Польше и уж тем более не Турции, — она предшествовала Российской Империи. Или, иначе, — Киевская Русь была одной из неудачных попыток объединения Руси, за которою последовала удачная — Московская Русь, а впоследствии Петербургская Империя.
Киевская Русь была не единственной попыткой. Её стопам и её судьбам, — хотя и менее трагическим образом, — последовали: Галич, Вильна и Новгород — Русь Червонная, Русь Литовская и Русь Новгородская. Предшественниками Москвы явились все четыре.
Таким образом, в организации Киевской Руси не было ничего случайного, ни скороспелого. Русский народ — даже и в его тогдашнем этнографическом составе и во всех его тогдашних разновидностях, — сразу же поставил себе определённую историческую задачу. Она не была решена ни в Галиче, ни в Вильне, ни в Новгороде, ни в Киеве, и её решили из Москвы.
Совершенно очевидно, что в Москве существовали, а в Киеве, Галиче, Вильно и Новгороде — отсутствовали те причины, которые привели к неудаче первых четырёх попыток и удаче пятой. Какие же это были причины? Обычно говорят, что Киевская Русь была разгромлена степью, однако, достаточно очевидно, что «степь» тут играла только второстепенную роль: ни Галич, ни Вильно, ни Новгород от неё не страдали, Москва страдала не меньше Киева. Но не стоит говорить и об объяснениях Ключевского: киевские, де, князья так размножились, что стало им тесно и они завели усобицы: с таким же остроумием успехи Москвы историки объясняют немногочисленностью потомства Даниловичей. Будь, значит, киевские князья и ещё более княгини, менее чадолюбивы, а московские более чадолюбивы — история России пошла бы не московским, а киевским путём…
Здесь, между прочим, можно с особою, выдающеюся, наглядностью проследить общий для всех наших историков закон притяжения доводов за волосы. Академик Шмурло, в особой главе, перечисляет «причины усиления Москвы», и пункт 7-ой озаглавливает так: «Малочисленность княжеской семьи в потомстве Даниила Александровича». — «Она содействовала тому, чтобы: а) установить порядок наследования от отца к сыну, б) наделять старшего сына уделом значительно больших размеров, чем уделы младших сыновей, и таким путём сосредоточить постепенно Московские земли в одних руках».
Изобретатель русского феодализма Павлов-Сильванский даёт единству государственной власти иное объяснение:
«Последствием иммунитета [7] на западе был захват крупнейшими землевладельцами верховной власти. Иммунитет послужил опорою для узурпации суверенитета и для образования средневековых княжеств и государств. Этого последствия у нас иммунитет не имел. Ни один боярин не превратился в князя-государя в собственном смысле этого слова. [8] Но это произошло вследствие быстрого размножения князей Рюриковичей».
Вот вам два объяснения двумя случайными причинами, друг друга взаимно и начисто исключающими. Шмурло: феодализм не удался потому, что князей было слишком мало. Павлов-Сильванский: феодализм не удался потому, что князей было слишком много. Очень может быть, что у какого-то третьего, мне ещё неизвестного, историка установлен точный коэффициент княжеской рождаемости, необходимой для победы феодализма. В Западной Европе коэффициент рождаемости был, значит, случайно, как раз впору: будь он малость выше или малость ниже, империя Карла Великого процветала бы и по сие время. Это называется исторической наукой…
Княжеские усобицы также не являлись объяснением — при всей их наглядности. Ибо неизбежно возникает вопрос: почему Киев и прочие с ними не справились, и почему Москва с ними справилась? Таланты московских князей, или отсутствие талантов у киевских — тоже ничего не дают для понимания: Ярослав, да ещё и «Мудрый», который разделил киевскую землю между своими сыновьями — был ли он глупее, например, Даниила Александровича, вступившего на престол в возрасте десяти лет, или Михаила Феодоровича, вступившего на престол в возрасте шестнадцати лет? При этих князьях московская земля никак не делилась. Не будет ли правильнее искать причин удачи и неудачи в каких-то гораздо более глубинных и гораздо более широких явлениях, чем княжеское деторождение и гораздо более постоянных, чем талантливость или бездарность десятков князей, мелькавших и на киевском, и на московском престолах?
Самая наглядная причина неудачи домосковских правителей заключалась в «усобицах» — независимо от того, решались ли они вооружённой схваткой князей на поле сражения, или такой же схваткой партий — на новгородском или киевском вече. Если мы возьмём самую основную линию развития Новгорода и Киева, Галича и Вильны, с одной стороны, и Москвы — с другой, то нам станет достаточно очевидным: и Новгород и Киев, и Галич и Вильна создали у себя чисто аристократический строй. И в Новгороде, отчасти и в Киеве князья, то есть представители монархического начала в стране, являлись просто наёмниками, которых вече то приглашало, то изгоняло по собственному усмотрению. В Галиче княжескую власть боярство вообще съело. В Литовско-Русском государстве, аристократия только и ждала момента, чтобы утвердить свои вольности перед лицом единодержавной власти. Это ей и удалось — ценой существования государства. В Киеве «в XI веке управление городом и областью сосредоточивалось в руках военной старшины» (Ключевский). Веча волостных городов, в Киеве и Новгороде, появляющиеся по летописи, ещё в начале XI века, со времён борьбы Ярослава со Святополком в 1015 году, всё громче начинают шуметь с конца этого века, делаясь повсеместным явлением, вмешиваясь в княжеские отношения. Князья должны были считаться с этой силой, входить с нею в сделки, заключать «ряды» с городами, политические договоры. «Князь, садясь в Киеве, должен был упрочивать старший стол под собою уговором с киевским вече. Князья были не полновластные государи земли, а только военно-полицейские их правители».
Ещё не так давно русская общественная мысль рассматривала Киевскую Русь, а в особенности Новгородскую, как неудачные, к крайнему сожалению, попытки установить на Руси демократический строй. Грубая рука восточного деспотизма смяла эти попытки: «вечу не быть, колоколу не быть, а быть Новгороду во всей воле князей московских»… Сейчас взгляд на эту демократию несколько видоизменился. Демократии ни в Киеве, ни в Новгороде не оказалось никакой. Там была феодально-торговая аристократия (в Вильне была феодально-земельная). И это она, а никак не «народ», всячески ограничивала и связывала княжескую власть. И уж, конечно, не во имя «народа», а в своих собственных классовых интересах. Можно сказать: и в Галиче, и в Новгороде, и в Вильне, и в Киеве аристократия — земельная или торговая — съела верховную власть. Но можно сказать и иначе: ни в Галиче, ни в Новгороде, ни в Вильне, ни в Киеве народной массе не удалось создать своей власти. И поэтому низы примкнули к той власти, которую удалось создать московским низам: «волим под Царя Московского, Православного». Этот мотив, в разных редакциях и в разных веках повторяется и в Новгороде, и в Вильне, и в Киеве. Значительно позже повторяется он и в Галиции.
«„Русская Правда“, — говорит Ключевский, — есть по преимуществу уложение о капитале. Капитал служит предметом особенно напряжённого внимания законодателя: самый труд, то есть личность человека, рассматривается, как орудие капитала… Это „Русской Правде“ сообщает чёрствый мещанский характер».
Такой же характер носит и новгородское законодательство. В Литовской Руси капитал заменён землёй и привилегиями землевладельцев. Но схема власти в общем остаётся тою же самой: верховная власть растаскивается аристократией, торговой или земельной, — безразлично. Массы подымают восстания против «лучших» или «вятших» людей, громят ростовщиков. И, не найдя своего организационного центра, снова попадают в прежнюю кабалу. Низы «отливают» на запад и на север, «уступая своё место в Приднепровье княжеским дворовым людям и мирным половцам». Киевщина пустеет — пустеет от работорговли, которая была главным промыслом «лучших людей», и от бегства населения и на запад и на север от усобиц.
На западе низам не удалось достигнуть ничего. Они попадали уже в сложившийся, крепко спаянный феодальный быт и подчинялись ему. На севере, на вольных и никем ещё не обжитых землях, киевские демократические эмигранты строят Москву — по своей воле и по своему разумению. И Москва находит отклик и поддержку во всех низах всея Великия, Малыя и Белыя Руси.
Москва, конечно, тоже закрепощает, но закрепощает не во имя «резы» — ростовщического процента, который «Русская Правда» допускала в размере 50% в год (на практике брали 80 и 100%), не во имя мехоторговцев или работорговцев, а во имя общих интересов. Разумеется, и в Москве не обходилось без засилья сильных людей, но там был предел, поставленный общенациональной властью, была общенациональная идея некоей общечеловеческой справедливости, непрерывно охраняемая вооружённым аппаратом самодержавия. И именно это, а не уровень рождаемости в княжеских семьях, не географическое положение на берегу скудного ручья Москва-реки, не экономические преимущества обездоленного судьбой междуволжского суглинка и, наконец, не милое соседство культурной татарской орды, создали Московскую Империю — создали её народные низы, бежавшие с юга и с запада на свободную от феодально-ростовщических традиций ростово-суздальскую почву. Приблизительно так же английские эмигранты, покинувшие феодальные берега Великобритании — создали на девственной почве Америки самую законченную демократию современности. Создали её по своему образцу — как русские эмигранты из Киева «по своему».
Москва была самым восточным пунктом отступления эмиграции русского народа. Дальше к востоку — никаких государственных попыток не делалось. Все попытки, которые были предприняты западнее Москвы — провалились.
Очень может быть, что именно соседство запада с его специфическим влиянием, оборвало попытки и Новгорода, и Киева, и Вильны — не говоря уже о Галиче. Новгород был построен более или менее по ганзейскому типу: государство, как торговый дом. Правительство, как правление акционерного общества. И самые богатые люди страны — как акционеры, избирающие своё правление, для защиты своих интересов, а никак не интересов тех рабочих, которые заняты на их предприятиях. Новгородские завоевания не присоединялись к земле, как присоединялись московские, то есть входили в состав государственного единства равноправными частями, как это было в Москве, а оставались только колониями, местами, откуда извлекалась прибавочная стоимость. Москва «не любила ломать местных обычаев», — говорит Ключевский. Москва рассматривала каждую завоёванную или присоединённую область, как свою новую составную часть, как новую часть общего государства, а не как торгово-промышленное сырьё, не как меховой или челядинный сырьевой рынок. Новгородская аристократия рассматривала свои пятины, как объект эксплуатации, а Киев свои волости, как объект грабежа. На верхах общества — и в Новгороде, и в Киеве был достигнут уровень материальной культуры, значительно превосходивший Москву. Но и новгородские, и киевские низы стали всё-таки на Московскую сторону.
«Русская Правда» была уставом торгового дома, поддерживаемого вооружённым путём. В какой именно степени здесь сказалось влияние европейских связей, браков с европейскими влиятельными домами, торгового обмена с Венгрией, Польшей, Германией? — На этот вопрос трудно ответить. Гораздо яснее и отчётливее было влияние Польши на Великое Княжество Литовское: там польская поправка к русской государственности и русской культуре привела к самоубийству русской государственности (Польско-Литовская уния), но не спасла и польскую.
Переходя к обобщению очень широкого масштаба, можно было бы сказать, что две сильнейшие и в будущем единственно решающие государственности современного мира удались в России и Америке, — на очень далёкой дистанции от беспокойного западноевропейского полуострова великого евразийского материка. Империя Карла Великого наследников так и не получила: эти наследники оказались неудачниками, недоносками, выкидышами. Германские племена, наводнившие Европу и разгромившие Римскую Империю, к имперскому строительству оказались совершенно неспособными, как при всех её талантах, оказалась неспособной древняя Греция. Германец оказался слишком узок.
Историческим выражением этой личной узости послужил феодализм, разложивший Европу и пытавшийся разложить Россию. Только на больших расстояниях от этого феодализма — на индейских просторах Америки или на угро-финских болотах Москвы, удалось создать огромные демократии — демократические каждая по-своему, и каждая по-своему решающие проблемы и своего и общечеловеческого социального бытия. Ближе к центрам западной Европы — все попытки разбились о ту психологию данного человеческого материала, которая на протяжении веков неизменно формировала западноевропейский феодализм. Об эту же психологию разбилась и киевская попытка.
Киевскую Русь разбила, разумеется, не степь. Степь только добила государственность, начинавшую распадаться изнутри. Стране уже не хватало сил для того, чтобы справиться со старыми и привычными врагами, с которыми раньше справлялись без особенных затруднений. И если мы попытаемся установить — так что же новое появилось во внутренней жизни последнего периода Киевской государственности, — то мы неизбежно натолкнёмся на уделы, на «кромолы» удельных князей, которые «пустошили землю русскую» и с которыми справиться уже не удалось.
Наш удельный период — не есть феодализм, в западноевропейском смысле этого слова. До уровня своего западноевропейского собрата он развиться так и не успел. Но феодальное влияние, конечно, было. И, прежде чем говорить о нём, попытаемся установить, так что же, собственно говоря, значит феодализм.
Классическое определение основных черт феодализма, принятое в марксистской литературе, дано Лениным. Эти основные черты Ленин формулирует так:
1) Государство натурального хозяйства;
2) Отсутствие у непосредственного производителя средств производства;
3) Личная зависимость крестьянина от землевладельца;
4) Низкое рутинное состояние техники.
Как видите сами, крепостное хозяйство России середины прошлого века целиком подходит под ленинское определение феодализма — однако, никто же, в самом деле, не станет утверждать, что Россия Николая Первого была феодальным государством. Из ленинского определения полностью выпадает самая основная черта феодального строя — дробление государственного суверенитета, исчезновение идеи единой общенациональной власти. Феодальный барон Западной Европы хозяйствовал совершенно так же, как и русский помещик чичиковских времён, однако, ни Ноздрёв, ни даже Собакевич, никакими феодалами не были, а вестфальский барон этим феодалом был.
Если рассматривать феодализм с ленинской точки зрения, то тогда изобретатель и открыватель наших «феодальных отношений», Павлов-Сильванский, будет более или менее прав: некоторые — далеко не все — юридические и экономические черты, свойственные типично феодальному развитию Западной Европы, можно подметить и у нас — и притом на очень значительных промежутках времени. Но если рассматривать феодализм, не как известную систему «производственных отношений», а как раздробление государственного суверенитета среди массы мелких, но принципиально суверенных владетелей, то тогда прорыв феодализма в нашу историю нужно признать не правилом, а только исключением.
К «производственным отношениям» феодализм не имеет никакого отношения. И утверждение марксизма, что «по сравнению с рабовладельческим обществом феодализм представляет более прогрессивную форму производственных (а не юридических! И. С.) отношений», блещет таким же остроумием, как и ленинское определение самого феодализма. Достаточно вспомнить огромную культуру и необычайно высокий уровень римского «производства». Феодальная Европа, нищая, грязная и безграмотная, уж никак не представляла собою «более прогрессивной формы производственных отношений» — это вопреки Гегелю, был сплошной регресс. Феодализм приходит не из производственных отношений. Он приходит от жажды власти, взятой вне всякой зависимости и от производства и от распределения. Феодализм — это, так сказать, демократизация власти — передача её всем тем, у кого в данный момент и в данном месте есть достаточная физическая сила для отстаивания своих суверенных баронских прав — Faustrecht — кулачное право. Феодализм иногда предполагает юридическую основу власти, но он никогда не предполагает моральной.
Феодал правит не «во имя» нации, народа, крестьян, и кого бы то ни было ещё. Он правит только и исключительно в своих собственных интересах, закреплённых такими-то и такими-то битвами и пергаментами. Для феодала монарх не есть носитель определённых нравственных идеалов или даже практических интересов народа или нации, а только «первый среди равных», которому повезло быть сильнее остальных. Внеморальное происхождение феодала оставило свои следы и на западноевропейской монархии — по происхождению чисто феодальной. И нам, ещё и до сего времени, приходится называть «монархией» и западноевропейскую и русскую её формы, — формы, выросшие из совершенно разных моральных источников и имеющие совершенно разную историческую практику.
Феодализм вырос прежде всего из жажды власти во имя своего личного права.
Жажда власти есть, конечно, общечеловеческое свойство, и поэтому тенденция к развитию феодализма будет в той или иной степени свойственна всем странам и всем народам мира. «Трудолюбивые приват-доценты» всегда смогут раскопать десятки мелочей, свидетельствующих о наличии «феодальных отношений» где угодно. Но если оторваться от мелочей, то мы должны сказать, что Рим, например, феодальных отношений не знал вовсе. Были помещики и были сенаторы, были проконсулы и были императоры, но баронов не было. Суверенная власть «народа и сената римского», выгравированная на римских орлах, оставалась единым и нераздельным источником всякой власти — даже и власти римских императоров. Гражданские войны Рима ни в какой степени не носили характера феодальных войн средневековой Европы. Вовсе не знала феодализма и древняя Греция с её уже чисто капиталистическими отношениями. Да, Греция была раздроблена на ряд суверенных государств, но это были хотя и крохотные, но всё-таки государства — монархии и республики, принципиально равноправные друг другу и никак не находившиеся в феодальном подчинении или соподчинении.
Власть феодала есть власть помещика — в большинстве крупного, присвоившего себе, помимо крестьянской земли и крестьянского труда, ещё и прерогативы верховной власти и по отношению к крестьянину и по отношению к другому феодалу. Этого не было ни в Греции, ни в Риме, ни в Китае — этого не было и у нас. Ещё раз повторяю, что феодализм явился, как жажда власти, не оправдываемой никакими моральными целями, никаким общим благом, как жажда власти самой по себе — an und fer sich. По чисто германской концепции, повторённой и в XX веке, — сила родит право и право требует власти.
Феодал, подыскивающий моральные оправдания своей власти, — является логической нелепицей.
Германские племена навязали своё феодальное устройство и свою феодальную концепцию не только кельтской, но и романской Европе. В какой степени были свободные от этого влияния славянские племена?
Этот вопрос подводит нас к вопросу о глубинной сущности феодализма: о том строе, который создаёт известные не только экономические и юридические, но также и моральные отношения. Этого вопроса я могу коснуться только мельком: полный ответ на него был бы ответом о самой глубинной духовной разнице между западноевропейским и русским человеком. На эту тему кое-что писали славянофилы. Писал Герцен. Писал даже и Чаадаев. Сейчас об этом пишут в Европе. Немецкий профессор Шубарт свою книгу о Европе и России заканчивает так:
«Англичанин хочет видеть мир — как фабрику, француз — как салон, немец — как казарму, русский, — как церковь. Англичанин хочет зарабатывать на людях (Митменшен), француз хочет им импонировать, немец — ими командовать, — и только один русский не хочет ничего. Он не хочет делать ближнего своего — средством. Это есть ядро русской мысли о братстве и это есть Евангелие будущего».
В начале книги та же мысль выражена не столь афористически.
«Западноевропейский человек, — говорит профессор Шубарт, — рассматривает жизнь, как рабыню, которой он наступил ногой на шею… Он не смотрит с преданностью на небо, а, полный властолюбия, злыми враждебными глазами глядит вниз, на землю. Русский человек одержим не волей к власти, а чувством примирения и любви. Он исполнен не гневом и ненавистью, а глубочайшим доверием к сущности мира. Он видит в человеке не врага, а брата».
Шубарт — по стопам Шпенглера, — предсказывает, что «гибель европейской культуры — неизбежна», и что Россия спасёт Европу: «Европа была проклятием России. Дай Бог, чтобы Россия стала спасением Европы».
Спасение Европы — в данный момент интересует нас сравнительно мало: наша очередная задача — наше собственное спасение. Мыслители типа Шубарта могут не принимать это за национальный эгоизм: ибо, если мы погибнем, — то кто тогда будет спасать Европу? И если Европа «была проклятием России», — точка зрения, на которой стою и я, — то путь нашего спасения лежит прежде всего в нашем спасении от Европы и от того, что она нам с собою принесла. В частности, от всех наследий и последствий феодализма.
Наши историки, анализируя феодализм, неизменно исходили из чисто западноевропейских представлений о мире и, уклоняясь от какого бы то ни было сравнения с каким бы то ни было другим миром, — ничего нам не объяснили: откуда же, в конце концов, родилось это историческое явление?
Читатель заметил, конечно, моё раздражение против профессиональных историков. Оно вызвано тем, что, например, в вопросе о феодализме, нам преподносили невероятную массу всяких мелочей, чудовищное, непосильное ни для какой памяти, количество Карлов и Фридрихов, которые, в сущности, решительно никому не нужны. А того, что нам нужно — принципиального отличия нашей психики от западноевропейской и, — как следствие этого, — принципиального отличия нашего государственного строительства от западноевропейского, наши профессиональные историки так и не заметили. И с высоты своих кафедр — иронизировали над «дилетантами»-славянофилами, которые, при всех своих отдельных ошибках, в конце концов, всё-таки оказались правы.
Одно из общепринятых и общепризнанных отличий нашей психологии от западноевропейской заключается в нашем отношении к закону, к праву и к юриспруденции. Ещё Тихомиров отметил: «никогда русский человек не верил и не будет верить в возможность устроения жизни на юридических началах». Но нам столько раз твердили и долбили о том западноевропейском уважении к закону, которого так не хватает нам, варварам, что мы целыми поколениями взирали на просвещённую Европу и со скорбью душевной констатировали: «ну, где уж нам!» И даже теперь нам трудно отделаться от некоторых, в сущности очевидно вздорных, представлений о святости закона.
Я ещё раз приведу совершенно конкретный пример: меньше ста лет тому назад у нас существовала целая сумма законов, устанавливавших крепостное право. С какой, спрашивается, стати стал бы русский мужик относиться с уважением к законам, превращавших его в двуногий скот? Наши либералы скажут: так это были законы варварской царской России. И я им отвечу, что примерно в то же время и такие же законы, — только по отношению к неграм, — существовали в самой, что ни на есть свободной в мире республике — САСШ, законы, превратившие негров в тот же двуногий скот, — с какой стати стали бы негры относиться с уважением к этим законам? В СССР существуют законы, предусматривающие «ликвидацию „кулака“, как класса», с жёнами и детьми этого «кулака». В Германии существовали законы о физическом уничтожении евреев. [9] Мне скажут: это крайности. Вот вам НЕ крайность:
Во Франции перед началом Второй мировой войны имелось около двухсот тысяч русских эмигрантов. Часть их приехала в эту свободную и прекрасную страну по своей инициативе. Часть — в годы Первой мировой войны была послана Россией для помощи прекрасной французской союзнице: корпуса, составленные только из георгиевских кавалеров. Часть была приглашена французским правительством для восстановительных работ на севере Франции. По великолепному законодательству свободной и демократической Европы, русские бесподданные эмигранты не имели почти никакой возможности переезжать в какую бы то ни было другую страну: пускали только людей с деньгами. У большинства денег не было. А прекрасная Франция — своих вчерашних союзников, защитников, отчасти и спасителей (наша восточно-прусская операция, спасшая в 1914 году Париж), постепенно лишала права на работу. Ехать — некуда и работать нельзя. Русские инженеры, архитекторы, врачи работали нелегально, нарушая закон, в качестве белых рабов у французских инженеров, архитекторов, врачей. Составляли для них состояния — и получали гроши. Так, например, чертежи знаменитого парохода «Норманадия» были нелегально, то есть противозаконно сделаны русской группой инженера Юркевича — французских специалистов такого калибра не нашлось. Но деньги получили, конечно, французские владельцы русских белых рабов. У других русских людей не было и такой возможности. С какой стати стали бы они уважать законы этой «самой современной демократии»?
Если верить Э. Ремарку, автору знаменитой после Первой мировой войны книги «На Западном фронте без перемен», то точно такое же обращение испытали еврейские эмигранты из Гитлеровской Германии в демократическую Францию: хирурги получали по ставке полотёра, и инженеры числились чернорабочими. Разницу «хозяева» клали в свой карман. Совершенно та же политика проводилась чисто демократической Францией и в её колониях.
Мы ставим, — и всегда ставили, — внутренние нравственные принципы выше мёртвой буквы формального закона. Само собою разумеется, что при нынешнем уровне нравственного развития человечества, никакое общество не может обойтись без судьи, обвинителя, тюремщика и палача.
Само собою разумеется, что никакое человеческое общество — при нашем нынешнем уровне духовной культуры, не может обойтись без принуждения, в том числе и наше. Но по дороге от палача к братству мы всё-таки прошли гораздо большее расстояние, чем Западная Европа (о советской власти я, конечно, не говорю: здесь всё основано на палаче). Но в довоенной России смертная казнь существовала только для цареубийц — такого мягкого уголовного кодекса не знала никакая другая страна в мире, — и более или менее широкое применение её было возможно только по законам о военном положении.
Эти законы вводились каждый раз, когда революционный террор подымал голову, — это была самозащита. У М. Покровского («Сжатый очерк русской истории», стр. 207-209) целая глава озаглавлена так: «Травля коронованного зверя». Коронованный зверь — это Александр II, Царь-Освободитель, виновник освобождения крестьян, земского самоуправления, судебной и военной реформы и прочего и прочего. Самый опасный царь — и для реакции, и для революции. Ибо он, ликвидируя реакцию, тем самым затыкал пути для революции.
Царю-Освободителю стояли памятники не только в России. И в Софии, и Гельсингфорсе я сам видел цветы, которые я не знаю кто, — но каждое утро клал у подножия этих памятников. Этот царь, — Покровский в этом отношении был совершенно прав, — попал в положение травимого зверя. Советский историк с завидной откровенностью повествует, что надежда на восстание массы — провалилась, что среди самих революционеров поднялись против травли Государя возмущённые голоса: «Надо донести!» (стр. 208), что террористы решили продолжать травлю, независимо от того: «выскажется за неё большинство партии, или нет» (там же). Словом: чего наша левая нога хочет.
Левая нога постановила: «все силы террора сосредоточить на одном лице Государя».
«На „бунтарское движение“ (кавычки принадлежат Покровскому) этот достойный сын Николая Палкина умел ответить только самыми беспощадными преследованиями… Цари обыкновенно „миловали“ (кавычки опять принадлежат Покровскому), осуждённых, а Александр на террористические покушения ответил полевым судом. Стали вешать так, как не вешал Николай: с августа 1878 года по декабрь 1879 было казнено 17 (семнадцать) человек».
Книжка Покровского издана в 1931 году, то есть, после четырнадцати лет действия «полевых судов» ВЧК — ОГПУ, после кровавых бань в Ярославле, Тамбове, Кронштадте, Крыму, Новороссийске, Одессе, после «ликвидации кулака, как класса», после всего того, что мы с вами знаем, или должны бы знать, очень хорошо. И вот, после всего этого, официальный советский историк находит в себе достаточный запас гражданской наглости, чтобы печатно возмущаться повешением семнадцати участников «травли коронованного зверя», — фразу о «коронованном звере» Покровский повторяет несколько раз подряд. О ВЧК, он, конечно, не говорит ничего.
Смертная казнь в дореволюционной России применялась только в исключительных случаях, нормальное уголовное законодательство не знало её вовсе. Почти во всех западноевропейских странах убийство без смягчающих вину обстоятельств, вело за собой безусловную смертную казнь. Вся структура наших довоенных судов была построена на принципе «милости» и — там, где её оказывали недостаточно, — вступали в силу Высочайшие повеления. Даже и Покровский, хотя и в кавычках, признаёт, что цари «миловали осуждённых». Ещё больше «миловало» их общественное мнение страны.
Усовершенствование нашего юридического мышления в западноевропейскую сторону было бы шагом назад, а не шагом вперёд: уже и сама Западная Европа начинает тяготиться т. н. «формальными методами юриспруденции». И суд присяжных, не связанный формальными рамками закона, является всё-таки ступенькой по дороге от палача к братству. Вспомним, по этому поводу, что у нас этот суд существовал задолго до Александра Второго с его судебными уставами: это был обычный суд Московской Руси («целовальники» — то есть присяжные). То, что существовало между Москвой и Александром Вторым — вот и было попыткой воспринять западноевропейские нормы: такого похабного суда Матушка-Россия не знала никогда, если не считать советских времён.
Наше отношение к писаным юридическим нормам отдаёт, так сказать, релятивизмом, теорией относительности, постольку-поскольку. Возможность построения Империи при пониженном уважении к закону объясняется прежде всего тем, что взамен писаных норм, у нас имеются неписаные, основанные на чувстве духовного такта. Такт же есть вещь, не укладываемая ни в какие юридические формулировки. И вот поэтому, иностранные наблюдатели, даже и дружественные нам, становятся в тупик перед «бесформенностью» русского склада характера. Даже и Шубарт мечтает о том, чтобы Россия, имеющая содержание, но не имеющая формы, спасла бы Европу путём наполнения своим содержанием её формы. Будет, дескать, слияние европейской формы с русским содержанием… Упаси Господи.
Иностранные наблюдатели не подметили того, что форма есть и у нас — только это другая форма. Может быть, даже форма, находящаяся несколько в другом измерении. Наше измерение считает преступника «несчастненьким». Западное — злодеем.
Даже и советская власть не рискнула ввести у нас публичной смертной казни — во Франции даже дамы ходят глазеть на гильотину. [10]
У нас — человек, отбывший уголовное наказание, возвращается в свою прежнюю социальную среду, — в Западной Европе он становится конченным человеком: изгоем, парием человеческого общества… В одном из старых немецких охотничьих журналов мне попались путевые наброски какого-то слегка титулованного немецкого туриста по Сибири. Он искренне негодовал на сибирский обычай оставлять за околицей хлеб, сало, соль и махорку для беглецов из сибирской каторги: этакая гнилая славянская сентиментальность!
Как при этой сентиментальности, при «неуважении к закону», при «бесформенности русского характера», можно было построить мировую империю? Ответ был ясен: построили её немцы — немцы дали государственную форму анархической славянской душе, немцы втиснули в государственные рамки расплывчатую большую славяно-монгольскую кровь… Позднейшие интуристские философствования на тему о позднейших революционных судьбах России, говорили о том, что после истребления большевизмом «немецкого» правящего слоя старой России — носителями государственности явились евреи, которые, де, закабалив страну спасли её от развала на мелкие клочки. А от евреев Россию стал… «спасать» Гитлер.
Русскую государственную одарённость Европе нужно отрицать во что бы то ни стало, вопреки самым очевидным фактам истории, вопреки самым общепринятым законам логики. Ибо, если признать успех наших методов действия, то надо будет произнести суд над самим собой. Нужно будет вслед за нашими славянофилами, а потом и за Шпенглером и Шубартом сказать, что Западная Европа гибнет, что её государственные пути — начиная от завоевания Рима и кончая Второй мировой войной, как начались средневековьем, так и кончаются средневековьем, и что, следовательно, данный психический материал ни для какой имперской стройки не пригоден по самому его существу.
Тогда нужно будет признать, что устроение человеческого общежития, начиная от разгрома Римской Империи и кончая Второй мировой войной, несмотря на всякие технические достижения, было сплошным провалом и что попытки пятнадцати веков кончаются ныне возвратом к методам вандалов, лонгобардов и франков. И что, следовательно, какого бы то ни было лучшего устроения жизни европейских народов нужно ожидать или от России, или от англосаксов. Но это означало бы отказ от государственной национальной самостоятельности всех племён Западной Европы. Это означало бы признание реакционности и бессмысленности всей политической истории Европы за последние полторы тысячи лет: ничего, кроме непрерывной резни не получилось. И нет решительно никакого основания предполагать, что что-нибудь получится: те методы завоевания, включения колонизации и прочего, которые практиковались вандалами и лонгобардами тысячу пятьсот лет тому назад — повторяются и сейчас, с истинно завидной степенью последовательности и постоянства. Если бы они увенчались физическим успехом, то Европа вернулась бы к стилю средневекового политического строя, осложнённого современной техникой. Только и всего.
Наши историки, описывая быт и нравы феодализма, рассказывали нам и об обрядах коммендации и оммажа, и о невероятно сложной системе подчинения и соподчинения вассалов и сюверенов, — но они ничего не сказали нам о той психологической почве, на которой выросли эти явления. Сейчас, на закате европейской политической самостоятельности, Шубарт нашёл формулировку. По его мнению, европеец от Господа Бога награждён чувством первобытного страха (Urangst), русский — таким же чувством доверия (Urvertrauen). Может быть, и так. Но помимо страха или доверия, в Европе есть черта, резко бросающаяся в глаза каждому человеку, у которого нет ни чековой книжки в кармане, ни философических книг в голове. Это — отгороженность каждого человеческого существа от каждого другого человеческого существа. Термин «эгоизм» был бы, может быть, слишком груб, но есть несомненное недоразвитие чувства общечеловеческой симпатии. Отгороженность создаёт и пресловутую чёткость: я отгораживаю и самого себя и все свои права с той степенью точности, какая только возможна при современном состоянии юридической техники. Отец, тратя деньги на обучение сына, записывает в свой гроссбух все расходы — до последнего пфеннига. Вы садитесь в автомобиль вашего лучшего друга, и перед вашим носом прибита табличка, на которой написано, что в случае катастрофы, приятель никакой финансовой ответственности не несёт: если этой таблички не будет, то он рискует, что в случае какой-нибудь автомобильной неприятности вы всю жизнь будете сосать из него деньги, в возмещение за пережитое вами нервное волнение. На садовых дорожках у того же приятеля прибиты таблички, предупреждающие вас, что по этим дорожкам вы можете ходить только на свой собственный риск и страх: если сломаете ногу, — приятель не отвечает.
Это есть, так сказать, материализация всяких человеческих отношений. Всякие человеческие отношения измеряются деньгами. [11] И не только человеческие: индульгенции, которые торговали Божьей благодатью распивочно и на вынос, в несколько смягчённой форме существуют и сейчас — у нас они никогда не смогли привиться. Средневековый феод есть прежде всего отгороженность от целого — от народа, от нации, от государства, от человечества и от своего ближайшего соседа. Погоня за собственной властью — в первую очередь и во что бы то ни стало. Нехватка самой элементарной способности чувствовать другого человека и сочувствовать ему.
От этого, в частности, происходит и знаменитая немецкая бестактность: они не понимают. Их возможности человеческого понимания относятся к нашим, как лошадиное копыто к человеческим пальцам: да, копыто — вещь существенная, но строить копытом ничего нельзя, творческие возможности обрублены. Отсюда и лошадиная политика, которая ставит в тупик постороннего наблюдателя: неужели нельзя было сделать умнее? Оказывается, нельзя. Копытом, при всём его могуществе, играть на скрипке невозможно совершенно.
Наше старое барство, ездившее в Германию, имея в кармане золотые рубли и в головах немецкую бумажную философию, — в Западной Европе не поняло ровным счётом ничего, а именно русское барство, включая сюда и Тургенева, и Чаадаева, и Плеханова и прочих, сформулировало наши взгляды на «страну святых чудес». Европу поняли мы, русская эмиграция времён советской революции. Ибо мы прибыли сюда и без денег и без философии.
Итак, вместо философии позвольте объяснить «происхождение феодализма» чрезвычайно простой и взятой из жизни иллюстрацией. Предупреждаю читателя, что дальнейшее изложение строго соответствует истине и может быть подтверждено документально. Оно касается психологической почвы, на которой вырастает феодализм.
В марте 1943 года мы, то есть, я, мой сын и его семья, поселились в Померании недалеко от окружного городка Темпельбурга в маленькой деревушке Альт-Драгайм, в отеле, построенном у развалин какого-то замка. И отель, и замок стоят на перешейке между двух озёр. Большее из них, Дратцизее, имеет 12 километров в длину — мы нацеливались на рыбную ловлю в нём.
Население деревушки связано друг с другом судебными тяжбами, кляузами, доносами, конкуренцией и завистью. Все очень вежливы, ни русского мата, ни русских потасовок нет. Но если вы на секунду зазеваетесь, то вас съедят. Здесь всё устроено по Гоббсу: человек человеку волк, и война всех против всех является нормальным состоянием этого милого человеческого общества. Правда, уже не вооружённая и даже не кулачная, а юридическая. В нашем отеле жили: художник Н. Гетцинг и писатель Классен. Писатель строил себе на озёрном островке какую-то будку. Его добрый приятель художник, никак не стесняясь нашим присутствием, пошёл телефонировать в полицию донос на нелегальное получение оным писателем десятка досок для указанной будки.
Так вот, — об озере. Оно имеет 12 км длины и поделено на две части: одну часть, принадлежащую городу, арендует рыбак Гайнман-отец, другую, принадлежащую государству, — другой рыбак Гайнман-сын. Воображаемая линия протянутая между двумя полуостровами является границей двух феодальных владетелей озера. Сыновние сети, перенесённые ветром в городскую часть, конфискуются отцом, и, соответственно, отцовские — сыном… Двух родственников связывают многолетние судебные тяжбы.
Для того, чтобы получить разрешение на удочку, нужно быть членом германского союза рыбаков. Для того, чтобы быть членом германского союза рыбаков, нужно иметь разрешение от владельца водоёма. Владелец не даёт разрешения не членам, союз не принимает лиц, не имеющих разрешения. Примерно такой же порядок существовал в СССР в годы безработицы — до 1929-30. Профсоюз не принимал лиц, не состоящих на работе, предприятия не принимали на работу лиц, не состоящих в союзе. Выход из заколдованного круга давало небольшое жульничество. Такой же выход был найден и по отношению к удочке: разрешение мы получили. На его обороте была целая коллекция всяких запретов: удить можно было только на две удочки, только на червяка (хлеб или муха оговорены не были), только от восхода и до захода солнца и только с берега, и только на одной, — сыновней, — половине озера.
Права иметь лодку мы так и не получили, хотя лодку удалось достать. Лодочное право сконструировано по образцу удильного. Некоторые из древнейших обитателей береговой полосы, на основании каких-то мне неизвестных пергаментов, это право имеют. Каждая лодка паспортизована и на обороте этого паспорта стоит та же вереница запретов, что и на обороте удильной карточки; нельзя выезжать на озеро до восхода и после захода солнца, нельзя заезжать в бухты, проливы или заливы, нельзя передавать лодку кому бы то ни было другому, нельзя переезжать из городской части в государственную и наоборот. Словом, — мы сидели сразу на берегу двух озёр и оба были так же недоступны, как северный и южный полюсы.
Окрестное население, за исключением владельцев вышеуказанных пергаментов, ни на лодку, ни на уженье права не имеет. Это, конечно, не значит, что мужики рыбы не ловят. Они ловят, но только по ночам. Будучи на этом пойманы, они подвергаются тюремному заключению — до двух лет. Будучи выпущены, они режут сети Гайнмана-отца и Гайнмана-сына. Оба Гайнмана имеют в деревнях своих соглядатаев, доносящих арендаторам о всяком мужике, варящем уху.
Так идёт феодальная война на суше и на море. Но идёт она также и в воздухе. Право на охоту во всём районе арендовано каким-то мне неизвестным дядей. Дядя находится в обычных феодальных отношениях с обоими Гайнманами. На озере в невероятном количестве расплодились нырки, поедающие рыбью молодь. Дядя имеет право на охоту, но Гайнманы не пускают его на озеро. Гайнманы могут разъезжать по озеру, но не имеют права на охоту. Так множатся, процветают и благодарят Создателя своего и нырки и адвокаты. Ибо всякий человеческий шаг натыкается на какое-нибудь законодательное преткновение — вот вроде права на лодку. Однако, законодательное преткновение обычно имеет и законодательный обход.
Мы, например, выяснили, что если лодку нельзя иметь никак, то на байдарке можно проезжать так называемые открытые озёра, имеющие водную связь с другими водоёмами. Этот новый закон имеет в виду водный туризм, который при такого рода запретах был бы и вовсе невозможен. Словом — дыра к обходу была нащупана. Возник вопрос: что есть «водная связь». Водной связью оказался всякий водный путь, по которому возможно водное сообщение. Мы разыскали полузаросший ручеёк, который даже и на немецкой карте не значился, но который всё-таки куда-то вёл: вот вам значит водная связь. «Да, но по ручейку водного сообщения быть не может — слишком мелок». — «Ну это, как сказать — байдарка может пройти, — может. Правда — без нагрузки, но ни о байдарке, ни о нагрузке в законе ничего не сказано».
Итак, байдарка в результате этих юридических ухищрений всё-таки появилась. Тогда возник следующий вопрос: да, эти оборотистые люди, имеют право кататься на байдарке, но не имеют права «держать её на озере». А мы на «озере» и «не держим», взяли подмышку и сволокли в сарай.
Старые законы такой возможности не предусматривали: там сказано, что нельзя держать, даже и не лодки, а ещё более основательно — Wasserfahrzeug'a — снаряда для плавания по воде: а вдруг вместо лодки мы купили бы корыто или дредноут и катались бы: корыто и дредноут — снаряды для плавания по воде, но никак не лодки.
Те вассерфарцейги, которые существовали в годы издания соответствующих узаконений, не поддавались переноске под мышкой. И наш спасительный ручеёк был, конечно, совершенно непроходим ни для какого мало-мальски себя уважающего снаряда для передвижения по воде, даже и для корыта, не говоря уже о дредноуте. Словом, — на байдарке мы всё-таки ездили, вызывая зависть менее оборотистых туземцев и создавая соблазнительный юридический прецедент.
Кроме этих двух великих рыболовов — Гайнманов, отца и сына — в Драгейме существует ещё г. Ганзен, владелец нашего отеля, который с ними обоими находится на ножах и который поэтому не имеет права на лодку и не получает рыбы. Он же находится в таких же отношениях с владельцем охоты, почему право на охоту сумел получить только в другом месте — верстах в 15 от своей гостиницы. Других же упомянутых представителей германской интеллигенции — художника Гетцинга и писателя Классен — герр Ганзен по разным поводам вышиб вон и они входа в его кнайпу не имеют вовсе. Оба представителя интеллигенции друг с другом не разговаривают вообще. Два представителя власти — общественной и полицейской — годами пытаются съесть: и друг друга, и Ганзена, и ещё кое-кого.
Горький когда-то писал о «Городке Окурове»: дикая звериная глушь. Я уже писал — в другом месте: городок Окуров по сравнению со здешними местами это смесь рая (не социалистического), с санаторией. О чём-то вроде городка Окурова я мечтал, как о месте духовного отдыха… Если этот отдых будет, — я постараюсь мои наблюдения о феодализме изложить в более связном виде.
Я очень не хотел бы, чтобы читатели приняли эту картину, как результат некоей личной обиды. Самое странное во всей этой обстановке было отношение немцев к русским. Все мы, русские, стояли как-то вне местной феодальной распри, немцы питали к нам гораздо большее доверие, чем к своим же соотечественникам (русский — он не донесёт), мы имели возможность добывать от немцев продукты, которые для других немцев были недоступны и вообще мы жили значительно лучше окружающий немецкой среды. Мы были какими-то странными и, вероятно, приятными пятнами на общем фоне всеобщей зависти и злобности. Мы не бегали с доносами ни друг на друга, ни на окружающих немцев. И мы все и всячески помогали друг другу — оставляя в немцах чувство искреннего и тревожного недоумения: а не ошибся ли фюрер по поводу русского колосса на глиняных ногах?
Теперь постарайтесь представить себе: завтра с Гайнманов, Гетцингов, Ганзенов, и прочих спадает вооружённая узда общегосударственной власти и они предоставлены каждый своей доброй воле. Милое Дратцингское озеро немедленно будет обстроено какими-то феодальными, если не замками, то другого типа убежищами и в каждом из таких убежищ, каждый Гайнман будет вести какие-то вооружённые или невооружённые действия против всякого другого Гайнмана. Сегодняшний районный партийный вождь, опираясь на дюжину вооружённых платных лоботрясов (ландскнехтов), объявит себя нейштеттинским маркграфом и начнёт собирать вассалов своих для войны с соседствующим ландграфом, например, темпельбургским… И всё будет, как и в доброе старое время: каждый есть барон в своей баронии.
Это, конечно, утопия. Сейчас это невозможно. И не только потому, что есть порох и железные дороги, авиация и автомобиль, а ещё и потому, что есть страны, или давно покончившие с феодализмом, или вовсе его не имевшие. И эти страны слопают всех марк- и ландграфов.
Банальная точка зрения утверждает, что с феодализмом покончил порох: стены замков рушились, как стены библейского Иерихона. Это неверно исторически: феодализм надолго пережил изобретение пороха. В Германии он устоял даже против железных дорог: добисмарковская Германия вела чисто феодальные войны и была построена на чисто феодальных началах. Неверно даже и то, что феодализм в Германии кончен. Он не кончен — он только загнан вглубь. Изменилась не его сущность — изменились его формы. Кулачное право заменилось правом сутяжничества, а рыцарский дух от разбоев на больших дорогах страны перешёл к разбоям на больших дорогах мира, и изумлённое человечество в 1939 году с искренним огорчением убедилось, что немцы двадцатого века действуют так же, как и немцы четвёртого — в Риме, двенадцатого — в Византии, тринадцатого и пятнадцатого — в Литве и Латвии и, что вообще в психологии народа не изменилось ничего.
Термин «учёного варвара» был впервые пущен Герценом — около ста лет тому назад. Это — очень точный термин. Нельзя отрицать и немецкой одарённости и немецкой работоспособности и — ещё менее — той чудовищной дрессировки, которой немцы подвергаются в семье, в школе, в армии, на службе, итак далее. Это — самый дрессированный народ мира. Они учатся так, как нам не снилось — поистине грызут волчьими зубами гранит науки. Но творят науку — всё-таки другие нации. И за этим всем, за лоском лакированных ботинок, за чёткостью дипломатических проборов и почтенных учёных чиновников, — в полной своей моральной неприкосновенности остался тот же вандал, который в третьем веке по Р. Х. шёл в Рим организовывать новый порядок Европы.
Непредусмотрительный читатель может отметить, что вся эта история с озером, границами, запретами и законами не имеет ровно никакого отношения к русской истории. Непредусмотрительный читатель ошибается: имеет отношение. В этом темпельбургском стакане воды отражается та психологическая атмосфера, которая создаёт феодализм. Каждый человек ощетинен против каждого человека какими-то ветхими правами и привилегиями, всё это зафиксировано чёрным по белому — с приложением всяческих печатей, включая сюда также ещё и средневековые папские.
Тупая феодальная жадность сидела раньше во тьме и сырости казематов — только бы охранить свои древние привилегии. Теперь она сидит за щетиной всяческих законоположений — только бы охранить свою плотву. Средневековые феодалы резали друг друга ножами — сегодняшние режут параграфами.
Эта психология имела целый ряд роковых последствий, poковых для всей Европы. Центральная часть Европы, — Германия, — дольше всех держалась в своём феодальном или полуфеодальном политическом строе. Только во время наполеоновских войн начинается первое пробуждение общенациональной идеи, военно-политически оформленное Отто Бисмарком и доведённое до истерики Адольфом Гитлером: нация, слишком поздно себя осознавшая, стремилась наверстать пропущенные столетия. В результате — две мировых войны.
Русское национальное сознание родилось как-то само по себе, — повторяя путь каждого врождённого свойства. Очень возможно, что то, что мы из истории знаем под именем феодализма, является внешним оформлением тех чисто психологических явлений, того склада характера, который явствует из этой истории с озером, лодками, рыбой и с феодальными войнами по поводу озера, лодок и рыбы. Феодальный строй средневековой Европы и её нынешняя политическая раздробленность объясняются не Габсбургами или Бурбонами, не географией или климатом, и уж тем более, не «исторической обстановкой», — они объясняются психологией вот этих Гайнманов. Каждый Гайнман, начиная от последнего мужика и кончая герцогом, действует приблизительно по одному и тому же образцу: отгораживается от ближнего своего или зубчатыми стенами, или зубастыми адвокатами, и своё писаное право будет отстаивать любыми способами и невзирая на любые убытки, от этого происходящие: «Fiat justicia, pereat mundus» (Пропадай мир — лишь бы свершилось правосудие).
С этой точки зрения исторические исследования западноевропейского феодализма не объясняют ровным счётом ничего. Они повествуют о тех конкретных юридических и политических формах, в которые отлилась данная человеческая психология, но ничего не говорят об этой психологии. Они рисуют форму, совершенно не замечая содержания, форма виснет в воздухе, и мы никак не можем понять, почему же на смену, столь благоустроенному римскому миру пришёл такой грязный и кровавый средневековый германский кабак. Не проделав психологического анализа господ Гайнманов, — мы ничего не сможем понять ни в возникновении феодализма, ни в современной разделённости Западной Европы, ни в истоках Первой и Второй мировых войн, ни в грядущей «Гибели Европы» (О. Шпенглер). Не сможем ничего понять и в принципиальной несовместимости русского и европейского мира.
Наблюдений темпельбургского типа я мог бы привести очень много, но это не входит в мою сегодняшнюю задачу. Этими наблюдениями я недоуменно делился и с моими добрыми немецкими знакомыми. Их ответ был стандартизован, банален и внешне убедителен: это, де, потому, что мы — народ без пространства — Volk ohne Raum — если бы у нас были ваши русские просторы, то гайнмановских историй и у нас не было бы.
Я ставлю вопрос совершенно иначе: не отсутствие простора объясняет темпельбургскую психологию, а темпельбургская психология объясняет отсутствие простора. Средневековая Европа была очень редко населённой страной и просторов там было более чем достаточно — во всяком случае не меньше, чем их было у римского мира, — и это никак не помешало тысячелетней братоубийственной внутриевропейской войне. Но у нас есть и более яркий пример: германская колонизация Прибалтики. Германский рыцарь и епископ, купец и монах, пришли почти на пустое место, и первое, что они сделали — отгородились друг от друга границами привилегий, договоров указаний, прав, преимуществ и прочего. Отгороженные друг от друга, они не собирались и не могли сделать никакого общего дела, единственное в чём они были едины — беспощадно едины — это в отношении к побеждённым. Они имели за своей спиной почти всю тогдашнюю Европу: морально — благодаря папству, материально — благодаря торговым связям, политически — благодаря поддержке всего континентального дворянства, технически — благодаря чудовищному превосходству всей тогдашней европейской техники, не только над техникой балтийских племён, но и над техникой изолированной от остального мира Московской Руси. Но немцы в Балтике не собирались и не могли делать общего дела, как делали московские воеводы на Мурманском берегу, Ермаки — в Сибири или Хабаровы — на Амуре. И тевтонский Орден — остриё всей тогдашней Европы — так и не смог продвинуться на много дальше от Ревеля и Риги. Он не смог конкурировать даже с Новгородом. Он основал несколько городов и несколько сотен замков, за стенами которых прибалтийские Гайнманы пили своё пиво, ели свою колбасу и вели свои феодальные войны. Если бы вместо Гайнманов были Ермаки и Хабаровы — немцам двадцатого века не пришлось бы жаловаться на отсутствие просторов. Но ни Ермаков, ни Хабаровых не было.
Марксистские историки проводят параллели между Империей Карла Великого и Империей Рюриковичей. Эта параллель тоже не выдерживает никакой критики: Империя Карла Великого распалась на другой же день после его смерти, — как в своё время распалась и Империя Александра Македонского. Обе они были результатом завоевания, насильственно объединившего племена, которые сами по себе объединяться вовсе не хотели. Идея Карла так и не реализована и до сих пор. Русь реализовала свою идею сразу и, говоря несколько теоретически, — сразу и навсегда. Внешние катастрофы только внешним, так сказать, военно-административным, способом дробили это единство, но оно всегда оставалось в недрах народного сознания, в народном идеале и, — как только катастрофы ликвидировались, — снова выкарабкивалось из-под развалин и снова подымало знамя «Всея Великия, Малыя и Белыя Руси», как это потом формулировала Москва. Это было общенародным стремлением. На Западе — такого стремления не было и Империя Карла Великого так до сих пор и остаётся раздробленной на очень неопределённый и всё время меняющийся ряд «уделов». Французы и до сих пор входят в состав трёх государств: Швейцарии, Франции и Бельгии — если не считать таких совсем уже неопределённых и переменных величин, как Люксембург, Лотарингия и Эльзас. И Карл, и Наполеон, и Бисмарк, и Гитлер строили свои Империи по бисмарковскому завету: «железом и кровью», способом, по-видимому, никудышным, ибо от крови — даже и железо ржавеет. Насильственные узы распадаются от первого же толчка или, — ещё чаще, просто от прекращения насилия. Все эти Империи создавались насилием. Наша создавалась вопреки насилию. Там — её создавали завоеватели, у нас она создавалась против завоевателей. Там, идея Рима, давно уже ставшая чисто книжной идеей, навязывалась сверху или чисто вооружённым путём (Карл, Императоры Священной Римской Империи, Наполеон, Бисмарк, Гитлер), или путём религиозной пропаганды (католицизм). Массы оставались или пассивно глухи или активно враждебны. У нас действовало чисто органическое стремление масс, которое сметало и иностранных завоевателей и своих сепаратистов, и подчиняло своим требованиям любое правительство, желающее остаться у власти. Первым из таких правительств было правительство Киевской Руси. В течение исключительно короткого промежутка времени Киевская Русь поднялась до того уровня, который сейчас определяется термином «первоклассная держава». Киев стал одним из крупнейших и богатейших, вероятно, самым крупным и самым богатым городом Европы.
Я не буду останавливаться на описании киевского расцвета: об этом сказано во всех учебниках истории. Но этого расцвета хватило ненадолго. Киев пал вовсе не под давлением степи, а вследствие внутреннего расслабления. Феодальные западноевропейские влияния, проникшие в Киев вместе с его западноевропейскими торговыми, дипломатическими и династическими связями, не успели создать феодализма в его чистом виде. Власть была разорвана между членами княжеского рода, между киевскими князьями и парламентаризмом Веча, между верхами и низами общества. Ростовщическая «Русская Правда» давила киевские низы, попытки киевской публицистики, — тогда исключительно церковной, вот вроде Даниила Заточника, — укрепить единую и сильную княжескую власть, — разбивались об эгоистические стремления отдельных лиц, групп и слоёв. Потенциально Киев был огромной военной, политической и культурной силой. Практически эта сила поедала самоё себя. Степи только и оставалось, что добить уже изнутри разлагающуюся государственность.
Вспомним основные попытки создания славянской государственности. В эпоху упадка Киева и приблизительно до нашего времени таких попыток в основном было сделано семь — я не считаю южных славян. Это Киев, Галич, Чехия, Польша, Вильна, Новгород, Москва. О причинах упадка Киева я уже говорил.
Галич был изнутри съеден боярскими феодалами, которые в борьбе с галицкими князьями не остановились перед приглашением венгерских и польских интервентов. Тот же Ярослав Осмомысл, который по «Слову о полку Игореве» «подпёр горы Угорские своими железными полками, затворил Дунаю ворота, стрелял султана турецкого», уже не был самодержцем — бояре имели возможность сжечь его жену за колдовство и поднять восстание против его сына Владимира. Очередной князь галицкий — Роман прямо поставил тот вопрос, который у нас впоследствии пришлось решать Грозному: «пчёл не передавить — мёду не есть». Сыновья Игоря пытались решить этот вопрос практически — перебить бояр вообще, но сами были повешены боярами. И в результате «победы феодализма» галицко-русское княжество совсем перестало существовать.
Приблизительно такой же процесс, только раздвинутый на гораздо больший промежуток времени, пережила и Польша — её судьбу мы знаем. Литовско-русское государство, с подавляющим преобладанием чисто русских элементов, вначале было почти совершенно свободно от феодальных отношений и, как самостоятельное государство, было предано его аристократией, которая предпочла польские вольности русской дисциплине. Своеобразная форма торгового феодализма, так сказать, венецианско-ганзейского стиля развилась и в Новгороде — и новгородские низы предали Новгород и перешли на сторону Москвы (битва при реке Шелони).
Из всех попыток удалась только московская. Говорить о торговых или о производственных преимуществах Москвы, по сравнению с Киевом, Галичем, Варшавой, Вильной, Новгородом — было бы просто глупо. Говорить о внешней безопасности Москвы, — может быть, ещё глупее. Но, если мы вспомним о том, что Московскую Русь основали эмигранты из Руси Киевской, то есть те люди, которым «феодальные отношения» опротивели раньше и острее, чем другим, то мы вправе будем предположить наличие у Москвы какого-то «естественного отбора» антифеодального настроения людей. Это они, эти люди и их потомки поддержали Андрея Боголюбского, и трёх Иванов — Калиту, Ивана Третьего и Ивана Грозного, и это они создали тот общественный фон, на котором аристократии так и не удалось добиться реализации своих баронских прав и привилегий. Ту же мысль мы можем выразить в несколько иной форме: первая попытка создания чисто русского государства — на берегах Днепра — не удалась, не из-за «степи», которая давила Москву ещё тяжелее, чем Киев, а из-за потери того основного государственного стержня, на котором вначале держался Киев и благодаря которому впоследствии одержала верх Москва. Те русские люди, которые оставили Киевщину, почти немедленно начали новое собирание земли русской и в этом отношении народные низы неизменно шли рука об руку с великими князьями.
История называет Андрея Боголюбского первым «самовластцем» северной Руси. Андрей Боголюбский, по-видимому, имел некоторые личные качества самовластия, и, конечно, ещё больше имел желания самовластия: такие желания были свойственны решительно всем князьям. Было бы странно предположить существование какого бы то ни было князя, жаждавшего ограничений своей власти с чьей бы то ни было стороны. Вопрос заключается не в желании — оно, повторяю, было у всех, а в возможностях. Государственные способности Андрея Боголюбского выразились прежде всего в том, что он поставил свою ставку туда, куда было нужно: на низовую массу. И именно потому оставил и Суздаль, и Ростов, и перенёс свою резиденцию во Владимир, где не было никакой аристократии, где жили «смерды и холопы, каменосечцы и древоделы и орачи». Не забудем, что незадолго до этого — в 1073 году — все эти смерды, древоделы и орачи поднимали восстания против боярской аристократии, и что, следовательно, Андрей Боголюбский действовал совсем не случайно.
С марксистской точки зрения этого поступка объяснить нельзя: родоначальник русского царизма, «самовластец» и самодержец по глубочайшим своим убеждениям, Андрей Боголюбский начинает свою политическую карьеру переносом своей резиденции в самое «революционно-демократическое гнездо» — во Владимир. «Первый из феодалов» по марксистской концепции, он отбрасывает всякую «классовую солидарность» и становится во главе «пролетариата», во главе народных низов, чтобы сломить классовое господство своего же класса. Вспомним, что Грозный примерно таким же образом перенёс свою резиденцию в Александровскую слободу и что Николая I спас на Сенатской площади «мужик в гвардейском мундире» (выражение Покровского). Всё это с революционно-марксистской точки зрения никак не может быть объяснено, но именно это создало Империю Российскую.
Опираясь на низы, — и не только владимирские, а и новгородские, рязанские и киевские, — Боголюбский получил возможность обращаться с собратьями своими «не как с братьями, а как с подручниками» и разговаривать с ними в таких выражениях: «а не ходишь в моей воле, так ступай, Роман, вон из Киева, Давид — из Вышгорода, Мстислав — из Белгорода» — и князья уходили вон.
Из своего захудалого Владимира Боголюбский правил и Новгородом и Киевом, то есть территорией, равной, приблизительно, десятку современных ему западноевропейских феодальных государств. Было бы очень наивно объяснять этот факт властолюбием Боголюбского или его династическими привилегиями: властолюбивыми тенденциями переполнены все княжеские деяния того времени, а уважение к праву первородства существовало лишь в той степени, в какой это право было надлежащим образом вооружено. Боголюбский имел возможность править всей тогдашней Русью и на пятьсот лет опередить французское «централизованное государство» потому и только потому, что во Владимире, и в Новгороде, и в Киеве он сумел найти внутренние точки опоры: массу, противостоящую боярству.
Впоследствии Карл Маркс подметит в деятельности Ивана Третьего те же политические черты и будет объяснять их тем, что московские цари, задолго до появления на свет «коммунистического манифеста» умели, де, использовать «внутреннюю классовую борьбу» в уделах своих конкурентов. Маркс не понял, да, вероятно, и органически понять не мог того, что дело шло не о классовой борьбе, а о национальном единстве, на сторону которого становились прежде всего русские низы — «мизинные люди», по терминологии того времени. Эти мизинные люди вовсе не собирались истреблять ни бояр, ни воевод, и они хотели именно того, что марксизм считает принципиально невозможным: общенациональной надклассовой власти, которая каждому классу указала бы его место и его тягло. Мизинные люди такую власть и создали, без них ни Боголюбский, ни Калита, ни Иваны Третий и Грозный не смогли бы бороться одновременно и с удельными князьями и с ордой, не говоря уже о шведах и поляках. Для того, чтобы создать из Москвы центр империи (Москва была империей и до Петра — то есть была огромным и многонациональным государством) — нужны были какие-то очень серьёзные опорные точки. Так называемая «большая история», ковыряясь в мельчайших делах «больших людей», систематически замалчивает большие дела маленьких людей. Эту характерную черту нашей историографии, — впрочем, всякой историографии в мире, — мы видим у всех историков, начиная от тех, которые описывают Олега, и кончая теми, которые описывают Деникина. Академик Шмурло, перечисляя в восьми пунктах «причины усиления Москвы», в первом пункте говорит о «географическом положении Москвы», во втором о «центральном положении Московского княжества» (что, собственно, одно и то же) и в третьем — о «личных свойствах и политике великих князей». О влиянии «массы», народа — не сказано ни слова. Только мельком говорит наш академик о том, что земщина «стала цепляться за Москву не раньше, чем выяснились выгоды от перехода на её сторону». Но тогда, почему же, задолго до реализации каких бы то ни было выгод, Боголюбский перенёс свою ставку на мизинный и плебейский Владимир? Очень сомнительна также и попытка вывести успехи центральной власти из личных наследственных качеств её носителей. Боголюбский, как известно, сыновей не имел, так что о передаче каких бы то ни было наследственных качеств можно говорить только с очень большой натяжкой. Первые московские князья Даниил и Юрий были связаны с первым «единовластием» северной России только очень отдалёнными родственными связями, — а их политика была прямым продолжением политики Боголюбского. Иван Калита с его сыновьями, Дмитрий Донской, оба Василия, все три Ивана — все они вели приблизительно одну и ту же политику: совершенно исключительный случай столь длительной передачи наследственных свойств. Не будет ли проще объяснить это общественной обстановкой, вызвавшей у ряда средне разумных и очень культурных (по тогдашним условиям) людей средне разумную и культурную реакцию на эту обстановку. Общественная, то есть, главным образом, психологическая обстановка, была почти неизменной — неизменной оставалась и реакция. Что же касается культурности и «государственности», то кто же имеет на неё большие шансы, чем человек, который с детской своей кроватки воспитывается в традициях самой высокой культуры данной эпохи и самого обострённого чувства государственности? Здесь прискорбное французское словечко Людовика XIV — «государство — это я», — получает несколько иной смысл: «я — это государство», вне «государства» у меня нет никаких интересов, мы — едино, «да будет два во плоть едину», как говорит Церковь о браке. Здесь есть полное слияние личных и государственных интересов и идеальная профессиональная подготовка будущего носителя власти. И поскольку эти условия налицо — владимирско-московские князья действовали так же однотипно, как впоследствии действовали русские императоры от Павла I до Николая II, включительно.
Отсюда возникает и тот тип «Царя-Хозяина» который историки возводят в наследственную привилегию московских князей. Опять-таки — нужно вспомнить, что первым князем такого типа был именно Боголюбский. Правда, и он очень героически вёл себя при осаде Луцка, и о его военной доблести сложены такие же апокрифы, как впоследствии о Петре (такого рода апокрифы являются, по-видимому, психологической необходимостью), но летописец, однако, отмечает, что Андрей «не был величав на ратный чин, но похвалы ища от Бога». Вспомним и то обстоятельство, что Андрей попал на Ростово-Суздальский стол не совсем обычным способом. Отец Андрея передал этот удел Михаилу и Всеволоду, ростовцы и суздальцы «целовали крест» именно им, а не Андрею. Но когда отец умер, крестное целование было нарушено и ростово-суздальцы избрали Андрея «занеже бе любим всеми за премногую его добродетель, юже имаще прежде к Богу и ко всем сущим под ним». Таким образом, Андрей был избран вопреки законному престолонаследию и за очень определённые свойства: «не ратный чин, но похвалы ища от Бога» — те же свойства, которые впоследствии будут характеризовать всех московских монархов — до Алексея Михайловича включительно. Ростово-суздальцы знали, чего они хотели и Андрей знал, чего они от него ждут. Его наследник и брат Всеволод Большое Гнездо точно следовал успешным методам Андрея и, так же, как и Андрей держал в полном единодержавии всю землю русскую — от Новгорода до Киева.
На совести Андрея были, конечно, и жестокие дела. Если бы я писал эту книгу в 1914 году, то я снова сделал бы поправку на жестокие нравы жестокой эпохи. Но сейчас, я боюсь, эта поправка будет звучать несколько неубедительно. Во всяком случае, разгром Киева в 1169 году к числу особенно светлых деяний не принадлежит: Киев был разгромлен так основательно, что от него почти ничего не осталось.
Каковы могли быть мотивы этого разгрома? Не считая, конечно, грабежа, который сопровождал тогда всякую войну и всякую победу почти в такой же степени, как и сейчас. Андрей, посаженный своим отцом у самого Киева, в Вышгороде, в своё время не усидел там, не спросясь отца, бросил Вышгород и ушёл на север, в Суздальскую землю: там спокойнее. Летопись сообщает и более подробную мотивировку: князь Андрей видел, как из-за Киева вся княжеская братия находилась в вечной усобице, как земля запустела и по ней хозяйничают половцы. Виною этому мог казаться и Киев. Или, во всяком случае, Киев в глазах Андрея мог быть тем яблоком раздора, до ликвидации которого никакого мира быть не может. К этому, вероятно, примешивались и некоторые личные воспоминания: в 1157 году по всей киевской земле резали приведённых туда Юрием Долгоруким суздальцев. Кто именно резал — осталось неизвестным, некоторый свет на эту резню могут пролить события, случившиеся в Ростово-Суздальской земле после смерти Боголюбского.
События эти чрезвычайно характерны. После убийства Боголюбского, кандидатами на его престол явились две партии: одна самодержавно-демократическая, во главе которой стояли братья Боголюбского — Михаил и Всеволод (впоследствии — Всеволод Великий или Всеволод Большое Гнездо). Другая, я бы сказал, конституционно-аристократическая, во главе с племянниками убитого «самовластца» — Мстиславом и Ярополком Ростиславичами. Об этой борьбе одни историки не говорят ничего. Ключевский уделяет ей несколько строк:
«Местное население приняло деятельное участие в ссоре своих князей… За дядей стоял прежний пригород Владимир, племянников дружно поддерживали старшие города земли Ростов и Суздаль, которые действовали даже энергичнее самих князей, обнаруживали чрезвычайное ожесточение против Владимира… Земская вражда захватывала всё общество сверху до низу… Но если старшая дружина в пригородах стояла на стороне старших городов, то низшее население самых старших городов стало на сторону пригородов… Всё общество Суздальской земли разделилось в борьбе вертикально, а не горизонтально (то есть социально, а не территориально. — И. С.): на одной стороне стали обе местные аристократии, старшая дружина и верхний слой неслужилого населения старших городов, на другой — их низшее население вместе с пригородами»…
Ключевский приводит и историческую справку относительно этого «вертикального деления»:
«Недаром в старинной богатырской былине, сохранившей отзвуки дружинных аристократических понятий и отношений Киевской Руси, обыватели Ростово-Залесской земли зовутся „мужиками залешанами“, а главным богатырём Окско-Волжской страны является Илья Муромец — „крестьянский сын“… Самая нелюбовь южан к северянам, так резко проявившаяся уже в XII веке, первоначально имела не племенную или областную, а социальную основу: она развилась из досады южно-русских горожан и дружинников на смердов и холопов, вырывавшихся из их рук и уходивших на север. Те платили, разумеется, соответственными чувствами боярам и „лепшим людям“, как южным, так и своим залесским…»
Владимирский летописец тоже подглядел это «вертикальное деление»:
«Старшие города и все бояре, — говорит он, — захотели свою правду поставить, а не хотели исполнить правды Божией… но люди мизинные владимирские уразумели, где правда, стали за неё крепко и сказали себе: либо князя Михаила себе добудем, либо головы свои положим за Святую Богородицу и за Михалка-князя…»
В этой борьбе мизинные люди победили. Правда, «Михалок-князь» во время этой борьбы умер, но мизинные люди нашли себе другого вождя — его брата Всеволода, — вожди всегда находятся, если есть масса. И по той простой причине, что «масса», то есть множество людей, имеет достаточный простор для выбора. И если масса знает, чего она хочет, то и вождь будет знать это. Знал это и Андрей Боголюбский, сознательно опёршийся на «мизинную» массу, знал это и Михаил, работавший для её победы, знал это и Всеволод, получивший, не им, собственно, завоёванную победу.
Ключевский мельком и как бы не без удивления отмечает «новый факт — решительное преобладание Суздальской области над остальными областями Русской земли». Княжение Всеволода:
«во многом было продолжением внешней и внутренней деятельности Андрея Боголюбского. Подобно старшему брату, Всеволод заставил признать себя Великим Князем всей Русской земли и подобно ему же не поехал в Киев сесть на стол деда и отца. Он правил южной Русью с берегов далёкой Клязьмы. Политическое давление Всеволода было ощутительно на самой отдалённой юго-западной окраине Русской земли. Галицкий князь Владимир, сын Ярослава Осмомысла, воротивший отчий престол с польской помощью, спешил укрепиться на нём, под защиту отдалённого дяди Всеволода Суздальского. Он послал сказать ему: „отче и господине, удержи Галич подо мною, а я Божий и твой со всем Галичем и в твоей воле всегда“».
Разбирая личные качества князей, пересказывая в сотый раз бесконечные и бесконечно запутанные междукняжеские дела и взаимоотношения, наши историки как-то проглядели ту социальную базу, которая позволила Андрею и его преемникам из совершенно захолустного Владимира управлять гигантской страной. Историко-материалистическая школа обходит этот период особенно старательно. Из него, во-первых, никаких «производственных отношений» и «материальной базы» никак выудить нельзя — ни при каких усилиях марксистского воображения. Ибо, какая «материальная база» могла быть у нищего Владимира, по сравнению, например, с новгородским торговым богатством?
И, во-вторых, именно здесь мы присутствуем при зарождении московского самодержавия, при его чисто народном демократическом рождении. Признание демократичности русского самодержавия означало бы для марксизма идеологическое самоубийство — и не для него одного. Оно означало бы самоубийство и для дворянства. Ибо если марксисты стараются разгромить самую идею самодержавия, то дворянство пыталось прикарманить её.
Позднее, рассматривая с этой точки зрения историографию Петра Великого, мы найдём уже совершенно потрясающие иллюстрации нашей историографической слепоты: историки видят то, чего никогда и в заводе не было, и не видят того, что в действительности решало судьбы России.
Здесь же, у самого истока самодержавия, у самой колыбели российской государственности стоят «мизинные люди», вот те самые, которые решили «либо князя Михаила себе добыть, либо головы свои положить за Святую Богородицу» и «Правду Божию». Используя фразеологию сегодняшней политической литературы, мы могли бы сказать, что Андрей, и Всеволод, и Даниловичи, и Романовы были «агентурой» трудящихся масс. Позднее, во всём ходе русской истории мы подметим ещё очень много скороговорок вот того типа, в каком Ключевский говорит о мизинных людях Ростово-Суздальской земли. О всяких мелочах будут написаны сотни и тысячи томов. Каждый из любовников Екатерины удостоится специальной биографии. Её собственная биография обойдёт все экраны мира. Любовные приключения Николая I будут также использованы для антимонархической пропаганды, как и супружеская верность Николая II. В самые последние времена, в эпоху Белой Армии дворянские историки эмиграции будут писать по поводу того, что предлагал Деникину Милюков, и почему Милюкова никто не слушал, и почему «царицынское направление», предложенное Белой Армии Врангелем было лучше (или хуже) московского направления, избранного Деникиным. Но о «мизинных людях», решавших судьбы России, — решивших и судьбы Белой Армии, — во всех этих томах или вовсе ничего сказано не будет, или будут произнесены некоторые скороговорки, бесследно утопающие в океанах мелочей, вздора и вранья.
Эти океаны имеют то объективное значение, что в их глубинах и просторах совершенно теряется основная нить русского исторического процесса. Довоенный русский гимназист, студент и просто читатель, забивал свои мозги бесконечным количеством князей, которые вели крамолы и кочевали от княжения к княжению по феодальной «лестнице» того времени. Только люди, обладающие исключительной памятью, могли удержать в своей голове эти бесконечные имена всяких Мстиславов, Ростиславов, Святославов и прочих — со всеми их прозвищами, родственниками, взаимоотношениями, княжениями и прочим, — обычно всё это выветривалось без всякого следа. И оставалось какое-то хаотическое представление о войне всех против всех, иллюстрированное несколькими легендарными афоризмами — в стиле «Слова о полку Игоревом». Но основная нить развития пропадала бесследно.
Эта основная нить заключается вот в чём:
С первого дня основания русской государственности, она окрашена: а) сознанием государственного и национального единства, б) отсутствием племенной розни (наш нынешний «космополитизм»), в) обострённым чувством социальной справедливости и г) чрезвычайной способностью к совместному действию (позднейшее — артельное, общинное, кооперативное начало).
Эти факторы появляются как-то сразу, рождаются — в принципиально законченном виде. Откуда и почему они появились — мы не имеем никакого понятия. Реализация этих тенденций создала Киевскую Русь. Киевская Русь — отчасти под влиянием известных экономических факторов, но, главным образом, под влиянием очень близкого и очень соблазнительного для верхов общества западноевропейского примера, — пошла по путям аристократическим.
В очень большой степени способствовали феодальному раздроблению Киевской Руси и степные набеги, как впоследствии, татарское иго — Московской: не забудем, что удельный порядок восторжествовал в Московской Руси только ПОСЛЕ завоевания её татарами, — Московская Русь была завоёвана в 1237 — 1238 годах, наши историки относят утверждение удельного порядка на севере к середине и концу 13-го века — то есть к периоду после татарского завоевания.
Это влияние степных набегов и завоеваний можно объяснить так: удары приходились по преимуществу: а) по массе и б) по центрам. Верхи могли зарыть в землю свои запасы драгоценных металлов, — их по тем временам было на Руси довольно много, — и выйти из погрома если и в сильно потрёпанном виде, то всё же не совсем нищими. Низы теряли почти всё — иногда и вообще всё. Удары по центру ослабляли всю его организацию и автоматически усиливали центробежные тенденции в стране. Вспомним по этому поводу, что последняя из крупных феодальных войн Западной Европы — Тридцатилетняя война в Германии — привела: а) к двухвековой фиксации раздробленности страны, и б) к полному порабощению крестьянства. Разорённые низы были вынуждены идти в кабалу к тому, кто хоть что-нибудь сохранил от военного погрома. Эти — «сохранившие» — верхи общества, феодальные элементы страны, безмерно усилились — и за счёт крестьянства и за счёт центральной власти, — то есть и за счёт единства страны и за счёт социальной справедливости в ней. Но в Германии всё-таки отсутствовал элемент чужеземного завоевания — была интервенция, но не было завоевания. Интервенты, приходившие в Германию, стояли, кроме того, или на том же, или даже на высшем, чем сама Германия, культурном уровне: баварских мужиков всё-таки в турецкое рабство не продавали. И, тем не менее, остатки феодальной раздробленности Германии остались в сущности до Гитлера. Половецкая степь и татарское иго были чрезвычайно важными факторами в процессе возникновения и киевского феодализма и удельных порядков в Москве.
Здесь мы подходим ещё к одной странной полосе нашей историографии. Наши историки и публицисты, — западники и славянофилы, впоследствии «левые» и «правые», — долго и свирепо спорили на тему о том, какое именно влияние оказало татарское иго на рост Московского самодержавия. О наличии этого влияния — спорили мало или не спорили совсем. Только, кажется, один Лев Тихомиров весьма резонно указал, что в стройке своего самодержавия Москва не могла взять с Орды решительно никакого примера, — ибо в самой Орде ничего похожего на Московское самодержавие не было. «Генеральная линия» нашей историографии признавала, в разных степенях, впрочем, что московский централизм сложился именно под татарским влиянием. Здесь, де, действовала и естественная необходимость централизованной обороны страны (точка зрения правых историков), и «ярлыки», которые самые богатые князья ухитрялись покупать себе в Орде, и их маккиавелистская политика по отношению и к Орде и к их конкурентам. Административная система, заимствованная через Орду от Китая и, наконец, периодическая вооружённая татарская помощь московским князьям. Это — точка зрения левых историков, в частности, и Маркса. В этом очень странном споре — обе высоконаучные стороны как будто вовсе не заметили того обстоятельства, что единая, единоличная централизованная власть была на Руси и до татар; раньше при Олеге, Святополке, обоих Владимирах и Ярославе, потом при Андрее Боголюбском, Всеволоде Большое Гнездо и, отчасти, при Александре Невском. Тот факт, что низовая, мизинная Русь, сама из себя, и — сама для себя, строила себе самодержавие, оказался для обоих лагерей как бы и вовсе не существующим. Изыскиваются фантастические влияния, относительно которых всегда можно спорить, — например, о влиянии византийской императорской идеи. Может быть, было и это. Хотя очень трудно себе представить, каким способом византийская идея могла воздействовать на каких-нибудь дреговичей времён Олега или на «смердов» и «каменотёсцев» времён Боголюбского. И почему как раз грамотные верхи были против этой идеи, а неграмотные низы были за неё. Уж если предполагать «влияние», то в первую очередь в среде «книжных людей». Влияние, например, марксизма на Россию, которое мы можем проследить почти по личным своим воспоминаниям, пришло ведь не от смердов и каменотёсцев — пришло от книжников и фарисеев России девятнадцатого века — от её интеллигенции. Для того, чтобы по возможности нагляднее оценить преимущества византийской теории, попробуйте представить себе, что в начале двадцатого века московские текстильщики или донбассовские забойщики стали бы отстаивать марксистские теории перед лицом Плеханова и Ленина. Такого рода фокус, который явственно нелеп для сегодняшнего дня, — предполагается возможным для девятого, двенадцатого и прочих столетий русской истории. Гораздо проще и гораздо ближе к элементарнейшему здравому смыслу будет предположение, что во всех этих случаях — все эти мизинные люди действовали безо всяких «влияний», — вполне по собственному разумению и в своём собственном, очень толково понятом интересе. Но дело заключается в том, что этот интерес находится в резком и непримиримом противоречии со всяким партийным и всяким классовым интересом. Дворянский классовый интерес и социалистический — партийный, повелительно заставляют историков закрывать глаза на определённый ряд фактов. В частности на те факты, которые иллюстрируют роль русского крестьянства — не аристократии, и не пролетариата. Аристократические историки поэтому говорят о «героях», а социалистические — о «производственных отношениях». Те и другие обходят стороной русский народ, такой, каким его даёт история, — ибо в этом виде он не устраивает ни реакционных, ни революционных учёных. Один из наиболее реакционных наших публицистов-историков А. Салтыков, повторяя мотив Розенберга, утверждает, что русская государственность была создана вопреки русскому народу: даже и поляки участвовали в её создании, даже и латыши — все, кроме нас самих («Две России»).
Курсы истории, наполненные бесконечной массой деталей, — «комара оценивающие и верблюда поглощающие», или, по Крылову, слона не примечающие, — очень характерны для нашего русского безвременья, а мы уже лет полтораста живём в атмосфере более или менее стабилизованного безвременья. Отсюда и происходит тот факт, что усилия мизинных людей, построивших Россию, отмечены несколькими строчками. Да и эти строчки средактированы так, чтобы не очень уж бросаться в читательские глаза.
Существует и ещё одно объяснение силы северных князей: они, де, принимая на свои земли выходцев с юга, привыкли считать себя хозяевами земли, собственниками своей территории, на которой, де, селились беспризорные и безлошадные киевские эмигранты. Не будем спорить о том, кто именно пришёл первым и кто первым сел на северную землю: князья или землепашцы. Позднейшие исследования (например, проф. Одинец) говорят о том, что первые русские насельники севера появились задолго до каких-либо признаков государственности в Волжско-Окском междуречьи. Но по самому элементарному курсу русской истории видно ясно: суздальский князь Андрей попал не по «назначению» отца и не по наследственному праву, а по избранию Ростово-Суздальской земли. Его преемник Всеволод укрепился в результате гражданской войны, в которой он был поддержан низами и против боярства и против его кандидатов — Мстислава и Ярополка. Следовательно, опять «избрание», хотя бы и вооружённой рукой. «Хозяев» так не избирают, «хозяин» является чем-то само собою разумеющимся. Ни первый, ни второй Ростово-Суздальские князья никак само собою разумеющимися не были и пришли к власти не «Волею Божиею», как впоследствии приходили сами собою разумеющиеся цари и императоры, а по избранию народных низов, преследовавших совершенно определённые и ясно сознанные политические цели. Опираясь на эти низы, северные князья могли держать и держали себя по-хозяйски во всей русской земле, но у нас нет решительно никаких оснований приписывать их возвышение их хозяйскому положению в северных землях.
Всеволод умер в 1212 году. В 1238 Северная Русь была разгромлена первым татарским нашествием и её князья стали данниками Орды. Объективных причин для хозяйской психологии стало ещё меньше.
Упадок Киева, удельный период Москвы, дворянская диктатура Петербурга — всё это были крупные провалы русского исторического процесса. На их общем фоне были колебания значительно меньшего масштаба. Часть их приходилась на спокойные годы и ликвидировалась, так сказать, домашним порядком, часть совпадала с внешнеполитическими опасностями и приводила к катастрофе. Гражданская война после смерти Андрея Боголюбского пришлась на мирный отрезок времени и была ликвидирована домашними средствами. Приблизительно такая же гражданская война при преемниках Всеволода совпала с татарским нашествием и привела к катастрофе. Значительно позже Пугачёвское восстание пришлось на мирный внешнеполитический период страны, а Наполеоновское нашествие — на мирный период внутри её. Если бы оба эти явления — Пугачёвщина и Наполеоновское нашествие совпали во времени — судьбы России и Европы пошли бы по другому пути. В эпоху Николая II две внешние войны совпали с двумя внутренними революциями и привели к катастрофе. Одним из наиболее выдающихся событий позднейшего времени является та революция (или контрреволюция), которая НЕ произошла в России в 1941-42 годах: она изменила бы судьбы не только России и Европы, но и всего мира.
Очень трудно сказать, что было бы, если бы татарское нашествие застало в живых Андрея или Всеволода, а, с ними, и политически объединённую страну. Устояла ли бы Россия при условии единства политического руководства и военного командования? Или — не помогло бы и это? Во всяком случае Батый встретил раздробленные силы враждовавших князей. В битве при Калке (1223 г.) русскую землю отстаивали одни южнорусские князья, да и те не имели единого военного командования — и забубённая головушка Мстислав Удалой сорвал весь план сражения (если такой и существовал) самочинной преждевременной атакой татарской армии. Мстислав Киевский вообще не вступил в бой — для того, чтобы сдаться и быть убитым тремя днями позже. В 1237 году Владимирские князья не помогли Рязанским, а о помощи южных князей уже нечего было и говорить. Каковы были шансы успешного сопротивления при единстве Руси?
В битве при Калке, Мстислав Киевский спокойно смотрел, как другой Мстислав, — Удалой, — погибал в неравном бою. Но даже и после разгрома основной русской армии татары были вынуждены вести трёхдневный бой с Мстиславом Киевским, который сдался им, так сказать «на честное слово», то есть, всё-таки не был разбит совершенно, и татарам пришлось прибегнуть к обману. Отдельные города и рати оказывали необычайно жестокое сопротивление — какой-то Козельск держался семь недель. Очень легко предположить, что если бы битва при Калке произошла в княжение Андрея Боголюбского, и что не только оба Мстислава действовали бы согласованно и единовременно, но вместе с ним в битве участвовали бы и рязанцы, и владимировцы, и суздальцы, и новгородцы — Россия не знала бы татарского ига вообще. Здесь мы подходим к тому таинственному в истории, которое, — правда, очень условно, можно назвать случайностью, — т. е. перекрещением в одной точке времени и пространства двух друг от друга независящих причинных рядов. Тот рецидив феодализма, который возник на Руси после смерти Всеволода, не имеет никакой причинной связи с татарами, а татары — с этим рецидивом. [12]
Оба этих причинных ряда, взятые в отдельности, были бы Россией преодолены. Совпавшие в одной точке времени и пространства, они привели к трёхсотлетнему рабству. Это было самым катастрофическим совпадением в истории России, — но не единственным. Позже мы наталкиваемся на целый ряд таких совпадений, случайностей, вмешательств «рока» в судьбы страны. Самым характерным из них будет страшный голод 1601 -1603 годов, когда три года подряд не было лета, когда — 15 августа 1601 года замёрзла Москва-река (обычно это бывает в начале декабря) и когда погибавшие от голода массы со стихийной силой рвали всякие основы общественного порядка. Голод этих лет был великим усилителем всех остальных революционных факторов в стране. И это было вторжением надчеловеческих космических сил в ход человеческой истории. Здесь случайность выступает в самом законченном её виде: нечто никак не зависящее ни от каких «причинных рядов», существовавших и на Руси, и в её окружении. Нечто, стоящее вне всяких человеческих сил…
О том, что случилось с Русью при татарском нашествии — рассказано во всех учебниках истории: города были разграблены и сожжены, население, — то, что не успело разбежаться, — или перебито или уведено в плен, жители некоторых городов истреблены полностью. По сельской Руси нашествие прошло почти сплошным пожаром.
Нашествие было неожиданным. Очень вероятно, что и битву на Калке и последующее вторжение Батыя в северо-восточную Россию современники восприняли на первых порах, как очередной степной набег. Их информация о Востоке была, во всяком случае, значительно хуже, чем информация татар о Западе: разведывательная служба Чингиз-хана была поставлена блестяще. Была блестяще поставлена и администрация: она почти целиком была в руках китайских чиновников, имевших опыт Китайской Империи, тогда находившейся в самом расцвете своей культуры. Татары имели и китайскую военную технику — до огнестрельного оружия включительно. Были, во всяком случае, какие-то зажигательные снаряды и какие-то тоже неизвестные на Западе метательные орудия. Китай изобрёл порох и первую артиллерию приблизительно лет за сто до татарского нашествия.
Соединение высокой техники и организации со стремительностью и массой полудиких кочевых орд разгромили Русь и закабалили её приблизительно лет на триста. Собственно говоря, последний удар татарским ордам был нанесён только Потёмкиным-Таврическим. До него — ещё в царствование Екатерины Второй, Россия платила Крымскому хану «полоняничную дань» — плату за выкуп русских пленников. Таким образом, борьба со степью длилась немногим меньше тысячи лет — от Олега до Екатерины Второй. «Татарское иго» было, в сущности только одним из эпизодов этой тяжкой тысячелетней борьбы.
Мы сейчас с очень лёгким сердцем перелистываем столетия прошлых эпох, а годы нынешней эпохи нам кажутся катастрофическими. Для того, чтобы нагляднее представить себе длительность непосредственного татарского ига, представим, что Россия от Смутного времени и до сих пор находится под пятой азиатского завоевателя. Современная культура России в этих условиях была бы, конечно, совершенно невозможной.
Пройдя огнём и мечем русскую землю, татары двинулись дальше на запад и в 1242 году были то ли разбиты, то ли остановлены силами Чехии, Венгрии и Каринтии (битва у Оломунца). Западноевропейские историки говорят, что передовая Европа выдержала тот натиск, который был не под силу отсталой Руси. Наш публицист-историк И. Бунаков («Пути России») на основании новейших исторических данных утверждает, что и битвы, собственно, никакой не было — татары повернули и ушли сами по себе, не желая слишком далеко зарываться на запад. Вероятно, что точка зрения Бунакова грешит излишним патриотизмом. Во всяком случае Европу татарам не удалось застигнуть врасплох, там успели приготовиться, татары были ослаблены десятками кровопролитных сражений на Руси и надо полагать, что леса и горы Карпат и Судетов показались не очень привлекательными степным всадникам азиатских равнин. Во всяком случае, в Европу татары не дорвались, а Россия вошла в состав Улуса Джучи или Золотой Орды.
Обстановка этого, более, чем трёхсотлетнего ига, хорошо известна. Всё и сразу пошло ко всем чертям: начинавшая снова налаживаться централизованная и великодержавная государственность (Андрей и Всеволод), снова начинавшая цвести культура («Слово о Полку Игореве», «Слово Даниила Заточника», «Печерский Патерик»), снова начинавшее развиваться строительство (Дмитриевский Собор во Владимире, церковь Покрова на Нерли, церковь Спаса-Нередицы в Новгороде) — над страной повис трёхвековой кровавый туман, «Кровь и грязь татарского ига», как выражался Карл Маркс. В этой крови и грязи лет на триста утонула естественная эволюция русской государственности и русской культуры.
Некоторые наши историки (в особенности Пыпин) горько жаловались на неблагодарность Европы, которая, де, забыла, как мы шесть веков подряд собственной грудью отстаивали её от азиатской степи. Эти жалобы несколько наивны; во-первых, в политике, к сожалению, благодарности не бывает и, во-вторых, в борьбе против Азии мы отстаивали самих себя, а вовсе не Европу, до которой ни князьям, ни смердам ровно никакого дела не было. Не совсем правильна также параллель между татарским завоеванием России и арабским завоеванием Испании: арабы принесли в Испанию гораздо более высокую культуру, чем та, которая была у самих испанцев. Не забудем, что всякая классическая культура древности была принесена в германскую Европу именно арабами — очень кружным путём, через остатки империи Александра Македонского. Власть арабов не была властью дикаря, снабжённого более чем современной, по тем временам, китайской техникой и администрацией, дикаря, который, опираясь на эту технику, вырезывал поголовно целые города. Это была власть очень высокой и очень утончённой культуры, которая принесла тогдашним дикарям Иберии — вестготам — и зодчество (Альгамбра), и науку (математика и философия), и медицину, и литературу, и, что, может быть, главное, — то уважение к культуре, которое арабы вынесли из Багдада. Гарун Аль-Рашид в своё время предлагал византийскому императору сто пудов золота и вечный мир в обмен за командировку в Багдад на лекции греческого философа Леона: философия и по сей день не котируется так высоко. Кордоба, Гранада, Севилья, Толедо, были построены арабами, а Кордобский университет с его 400.000 (четыреста тысяч) свитков был лучшим в Европе.
Иностранное завоевание всегда тяжело, но, согласитесь сами, что арабское завоевание Испании — это всё-таки не Батый и не Мамай, после которых действительно «трава не росла». Татарское иго было сплошной «кровью и грязью», сплошным разорением страны, беспросветным кровавым туманом, на триста лет остановившим почти всякий культурный и экономический рост страны.
Некоторые наши историки, следуя той знаменитой поговорке, которая говорит, что «нет худа без добра», пытаются найти какое-то добро и в татарском иге. Не удержался от этого и Ключевский: он видит в татарах тот нож, который разрубил удельные узлы русской истории. Достаточно очевидно, хотя бы из книг того же историка, что дотатарская Русь умела разрубать эти узлы и БЕЗ татар. Карамзин видел в татарской власти фактор, укрепивший централизованную власть Московских князей. Однако, централизованная власть князей, — правда, не московских, а раньше киевских, потом владимирских, — была реализована и без содействия Батыев и Мамаев. Костомаров видел «прогресс» в том, что татарское нашествие разгромило Русь городскую и вырастило Русь деревенскую: с этой точки зрения уничтожение Киева, Рязани, Владимира и других городов является, по-видимому, тоже «прогрессом».
Ждать пришлось долго — триста лет. Этот процесс ожидания, выдержки приводит нас к тем факторам истории, которые обычно остаются вне исторических исследований и даже исторических обобщений: это фактор постоянства, доминанты нации, так сказать, её выносливости в борьбе. В великих столкновениях великих народов побеждает не «геройство» — побеждает выносливость. Героические моменты этой борьбы потом используются в качестве наглядных и воодушевляющих символов. Они обрастают героическими жестами, которых никто не видел, героическими фразами, которых никто не слышал и уж, конечно, никто не записывал, героическими подвигами, которые позднейшая легенда обрабатывает в потребу свою. Героические жесты, слова и деяния, конечно, существуют и в реальности. Но реально существовавшие — до нас, по-видимому, не доходят никогда, разве только в чисто литературных отражениях: «Война и Мир» (капитан Тушин) или «Герой Нашего Времени» (Максим Максимович). Этот реально существующий и реально решающий героизм существует в воле миллионов людей, из которых если и не каждый, то, по крайней мере, большинство готово в сознании своём идти на такие-то жертвы во имя такой-то цели. Если в миллионах людей такого сознания нет, то никакие герои ничему не помогут. Никакая великая борьба не решается «одним ударом», так сказать, «нокаутом» по нынешней терминологии бокса: идёт на выносливость, на измор.
Самых опасных наших противников — татар с востока и поляков с запада — мы взяли не геройскими победами и не сокрушающими поражениями. В борьбе с татарами даже и Куликовская битва в сущности ничего не изменила, а это было поистине сокрушающее поражение. Мы взяли измором: мы — продержались триста лет, а татары за те же триста лет выдохлись окончательно. Решительно то же было и с Польшей: там даже и сокрушительных побед не было: в многовековом споре «славян между собою» Польша была обескровлена и разложилась изнутри. Измором была ликвидирована и шведская опасность. На нашей стороне стояли факторы пространства, времени и массы — но не пассивной массы, в бездействии ждущей нового поворота исторических судеб, а десятков миллионов людей, продолжающих гнуть свою линию в любых исторических условиях и под давлением любых исторических катастроф.
Ещё не оправившись от оглушительного Батыева удара, Русь снова берётся за свою старую линию: начинает сызнова отстраивать своё снова разрушенное государственное единство и ищет для этого подходящий центр. Таким центром на этот раз оказалась Москва.
«Причины возвышения Москвы» занимают весьма видное место во всех курсах русской истории и ставят наших историков несколько в тупик. Почему, в самом деле, только что разгромленная татарским нашествием страна, опережая всех своих западноевропейских современников, так быстро восстанавливает своё национально-государственное единство и почему центром этого единства оказывается именно Москва — самый захудалый из всех тогдашних уделов?
Ответы, конечно, даются самые разнообразные. Самый толковый из них принадлежит проф. Випперу: «У нас по вопросу о жизни нации ничего не сделано, я бы сказал ничего не начато… Мы, ведь, никогда не занимались исследованием относящихся сюда вопросов… Наши диалектические, платонические и другие методы, которыми мы до сих пор орудовали — богословская схоластика и больше ничего» («Круговорот Истории», стр. 64 и 75).
Из общего уровня наших историков проф. Виппер выделяется своей откровенностью: «наши методы — схоластика и больше ничего». Другие историки менее откровенны, в особенности марксистские, которые, кроме, как «схоластики» — гроша медного за душой не имеют.
Разбор исторических объяснений причин возвышения Москвы, я начну с марксистских: более глупого в мировой историографии нет ничего.
Пережёвывая в тысячный раз «положения классиков марксизма», советские исторические курсы всячески подчёркивают «материальную базу» объединения Руси. По Марксу — объединительные тенденции, вызвавшие создание феодальных королевств, поддерживались прежде всего «земельным дворянством» и «городами» (Маркс и Энгельс. «Немецкая идеология», 1934, стр. 15). Советская «История СССР», почтительно повторяя «классиков марксизма», формулирует причины объединения Руси так:
1) Экономическое развитие русских земель, выразившееся в появлении общественного разделения труда и товарного обращения, в силу чего усиливались экономические связи между отдельными городами и землями.
2) Классовая заинтересованность феодальных земельных собственников в создании сильной верховной власти, способной подавить сопротивление крестьян.
В других местах той же «Истории» несколько раз повторяется тот же основной мотив: города, центры национальной торговли и промышленности, выступают, как основная объединительная сила страны.
Я начну со второго пункта: с «классовой заинтересованности феодальных земельных собственников». Напомню: Боголюбский начал с разгрома этих «собственников», его преемники были втянуты в гражданскую войну, в которой победили противники «феодальных земельных собственников». Москва с самого начала стала ликвидировать всякие феодальные начинания. Грозный «феодалов» разгромил окончательно. В Смутное время победили «тягловые мужики», «последние люди государства Московского». Первые Романовы строят всесословное самоуправление и ликвидируют остатки феодальной бюрократии и потом, — после периода цариц, — первые законные русские цари снова берутся за прерванное Петром занятие — за постепенную, но окончательную ликвидацию уже не «феодальных земельных собственников», а просто земельного дворянства.
«Общественное разделение труда, товарное обращение» и «города» не имеют к объединению страны ровно никакого отношения. Италия в годы «возвышения Москвы» была типичной «страной городов», имела неизмеримо более развитое «товарное обращение», имела вексельное право, и банки, и двойную «итальянскую бухгалтерию», и «общественное разделение труда» и всё такое. И при всём этом — Италия с государственно-национальным объединением отстала от России лет почти на пятьсот, да и это объединение было организовано никак не королями, даже и не Гарибальди и прочими, а было организовано Наполеоном III, у которого на Италию были собственные виды.
То же относится и к Германии. Германия тоже была «страной городов» и имела «общественное разделение труда» — почему объединение Германии выросло не из старинных торговых центров, какими являлись Кёльн или Нюренберг, — а из Берлина, которого в эпоху возвышения Москвы и вовсе не существовало? Почему торговые города Ганзы не только не создали никакого объединения, но противились этому объединению до самых последних дней — до Адольфа Гитлера, а некоторые даже и при нём ухитрились остаться «вольными городами». Почему, наконец, объединение Руси пошло не из Новгорода, например, который по всем экономическим показателям стоял неизмеримо выше Москвы, да и татарским разгромам не подвергался? Почему первая на севере объединительная попытка была сделана даже не из «старейших городов» — Ростова и Суздаля, а из Владимира, который был деревушкой и который был превращён в «город» только для того, чтобы Боголюбскому было куда сбежать от настоящих городов. Почему вторая — московская попытка, — была сделана и удалась — опять же не из старейших городов, и даже уже не из Владимира, а из захудалой усадьбы боярина Кучки? Уж если становиться на марксистскую точку зрения, то надо бы прежде всего объяснить, почему из Новгорода ничего объединительного не вышло. Ключевский пишет (том 2, стр. 103 и след.):
«Ни в каком краю древней Руси не встретим такого счастливого подбора условий, благоприятных для широкого развития политической жизни… Новгород рано освободился от давления княжеской власти (? — И. С.) и стал в стороне от княжеских усобиц и половецких разбоев, не испытал непосредственного гнёта и страха татарского, в глаза не видел ордынского баскака, был экономическим и политическим центром огромной области, рано вступил в деятельные торговые сношения с европейским Западом, был несколько веков торговым посредником между этим Западом и азиатским Востоком… Нигде в древней Руси не соединялось столько материальных и духовных средств»…
И вот, ничего не вышло. Освобождённые «от давления княжеской власти» массы за Новгородом идти не хотели:
«Псков, — пишет Ключевский, — уже в XIV веке добился полной политической независимости. Вятка с самых первых шагов своей жизни стала в независимое отношение к метрополии… Двинская земля также не раз пыталась оторваться от Новгорода. В минуту последней решительной борьбы Новгорода за свою вольность не только Псков и Вятка, но и Двинская земля не оказали ему никакой поддержки, или даже послали свои полки против него на помощь Москве».
Значит, «в минуту последней решительной борьбы» не только новгородские пригороды не захотели помогать своей метрополии, не захотело помогать и собственное низовое население Господина Великого Новгорода. Все культурные, географические, торговые и прочие материальные предпосылки новгородского могущества не дали ничего. И выиграла нищая Москва. Почему? Можно было бы сказать, что именно потому, что Новгород «освободился от давления княжеской власти», что «классовой борьбе» был дан полный простор, что, как пишет новгородский летописец, «все люди проклинали старейшин наших и город наш». Но это было бы поверхностным объяснением. По существу же в Новгород прорвались феодальные понятия европейского Запада. Во всех этих попытках отделиться, отгородиться от своего центра, к нам снова прорываются западноевропейские политические отношения. Во всех попытках подавить княжескую власть прорываются те же тенденции земельного и торгового феодализма, которые стали поперёк пути и итальянскому и германскому объединению. Новгород веками был торговым посредником между Россией и Европой: новгородские верхи, как и в Литве, восприняли западноевропейскую идеологию, низы, как и на Литве стояли за царя. Судьбы и Литвы и Новгорода оказались одинаковыми. Можно бы привести более поздний пример: казачья старшина на Украине, которая тянула к Польше и низы, которые тянули «под царя московского православного»… Можно бы привести и другие иллюстрации: почему Псков, Вятка и Двина старались отделиться и отделились, и почему Урал (Строгановы и Демидовы) и Сибирь (Ермаки и Хабаровы) не пробовали и не отделились? Почему в решающий момент новгородские пригороды стали против Новгорода и в такой же момент (Смута) и Урал и Сибирь, и Поволжье, и Север сделали всё, что могли для спасения Москвы?… Таких примеров, иллюстраций и вопросов можно бы набрать очень много…
Энциклопедические словари, подобно младенцам, иногда глаголят истину, ибо им ставится не пропагандистская, а чисто информационная задача (советская энциклопедия является, конечно, счастливым исключением). Наш историк Москвы, И. Забелин, в своей статье в словаре Брокгауза и Ефрона, том 38, стр. 934 пишет:
«В истории города очень видное место занимал и московский посад, под именем черни (отсюда „чёрная сотня“. И. С.), которая в опасных случаях, когда ослабевала или вовсе отсутствовала предержащая власть, не раз становилась могучею силой, защищая от напасти свой излюбленный город, иногда не без своеволия и не без свирепых насилий. Так было при нашествии Тохтамыша в 1382 году, так было в 1445 году, когда Великий Князь Василий Тёмный на суздальском побоище был взят татарами в плен, так было в 1480 году, при нашествии царя Ахмета, когда Великий Князь Иоанн III медлил походом, а затем из похода возвратился в Москву. Посад так вознегодовал на это, что Великий Князь побоялся даже остановиться в Кремле и проживал некоторое время на краю города, в Красном Селе. Точно так же действовал посад и в Смутное время… Простые граждане Москвы, её тяглецы, относились к политическим интересам своего города с большою горячностью и с напряжённым вниманием следили за действиями предержащих властей»…
Напомню читателю обстановку 1480 года. Между Польшей и Ордой был заключён военный союз против Москвы, лишний раз иллюстрирующий теорию «защиты Европы». Татарский хан Ахмет, рассчитывая на этот союз, — двинулся к Москве, но не с востока, как обычно, а навстречу своему союзнику — к верховьям Оки. Иван III ждал неприятеля на традиционных татарских путях к Москве — и когда Ахмет очутился на Угре, царь Иван III, после длительного стояния против татарского лагеря, — вернулся в Москву.
Москва встретила его чрезвычайно невежливо. Ростовский епископ Вассиан обозвал его «бегуном», посад негодовал, и великому князю буквально не было проходу: на улице его пытались и за бороду драть: а это был первый официально самодержавный государь Москвы.
Я не берусь сказать, чем была вызвана нерешительность великого князя. Очень вероятно, что о «мировом положении» он был осведомлён лучше московского посада: «Защите Европы» от азиатского и европейского варварства помог Крымский Хан, который ворвался в Польшу и сорвал польскую помощь Ахмету. Ахмет, перезимовав на Угре, бросил московский поход и отступил на восток, где и был благополучно зарезан ногайскими татарами. Таким образом, Москва была спасена без пролития русской крови. Иван оказался более прав, чем москвичи. На такую возможность намекает и Маркс: «Так Иван погубил одних татар при помощи других». Однако, нас интересуют не военные обстоятельства очередного татарского нашествия. Интересно другое: Олеарий и Герберштейн, за ними Флетчер и другие, повторяют тот мотив, который впоследствии делается господствующим и в русской исторической литературе: Москва — это царский абсолютизм по восточному образцу, а под ним, под этим абсолютизмом, бесправное и безгласное стадо рабов.
Если вы примете эту картину мало-мальски всерьёз, то целый ряд явлений московской жизни останется для вас совершенно непонятным. Откуда, при этом всеобщем рабстве, взялся горячий интерес к политическим вопросам, откуда, и главное зачем, напряжённое внимание к действиям власти? Откуда взялась политическая активность, обгоняющая замыслы самодержцев и ставящая им, самодержцам, какие-то подчас грубые требования? Почему московские низы, — прямые наследники владимирских мизинных людей, — так горячо любили свой город, свою страну и с таким упорством и самопожертвованием защищали их — даже и тогда, когда в Москве не оставалось ни царей, ни даже бояр? Почему, когда московским великим князьям приходилось попадать в плен к татарам, то вся Москва, начиная от именитых людей Строгановых и кончая последними посадскими людьми, собирала всё, что могла, для выкупа своего князя? Когда Василий Тёмный попал в татарский плен, Москва, при содействии Строгановых, собрала для выкупа двести тысяч рублей. Для того, чтобы дать себе отчёт в огромности этой суммы по тогдашним масштабам, вспомним, что тот же Василий Тёмный, разгромив Новгород, наложил на него дань в 10.000 рублей, а после Смутного времени, то есть, полтораста лет спустя, Москва по Столбовскому миру уплатила Швеции контрибуцию в 20.000. Двести тысяч были совершенно неслыханной суммой. Зачем же москвичи собрали её и почему московский посад отдавал свои последние рубли? Казалось бы, избавились от «деспота», — и слава Тебе, Господи.
Однако, при пленении Василия, потом при «уходе» Грозного, разражались «воплем и плачем», собирали для Василия свои последние рублишки, молили Грозного сменить гнев на милость, не допустили после Смутного Времени никаких конституционных попыток, и вообще за своего царя держались крепко и поддерживали его ещё крепче. Кто был умнее? — Москва XIV-XVII столетий или петербуржцы 1917 года?
…Я помню февральские дни: рождение нашей великой и бескровной, — какая великая безмозглость спустилась на страну. Стотысячные стада совершенно свободных граждан толклись по проспектам петровской столицы. Они были в полном восторге, — эти стада: проклятое кровавое самодержавие — кончилось! Над миром восстаёт заря, лишённая «аннексий и контрибуций», капитализма, империализма, самодержавия и даже православия: вот тут-то заживём! По профессиональному долгу журналиста, преодолевая всякое отвращение, толкался и я среди этих стад, то циркулировавших по Невскому проспекту, то заседавших в Таврическом Дворце, то ходивших на водопой в разбитые винные погреба.
Они были счастливы — эти стада. Если бы им кто нибудь тогда стал говорить, что в ближайшую треть века за пьяные дни 1917 года они заплатят десятками миллионов жизней, десятками лет голода и террора, новыми войнами — и гражданскими и мировыми, полным опустошением половины России, — пьяные люди приняли бы голос трезвого за форменное безумие. Но сами они, — они считали себя совершенно разумными существами: помилуй Бог: двадцатый век, культура, трамваи, Карл Маркс, ватерклозеты, эс-эры, эс-деки, равное, тайное и прочее голосование, шпаргалки марксистов, шпаргалки социалистов, шпаргалки конституционалистов, шпаргалки анархистов, — и над всем этим бесконечная разнузданная пьяная болтовня бесконечных митинговых орателей…
…Прошли страшные десятки лет. И теперь, на основании горького, но уже совершенно бесспорного исторического опыта, мы можем на вопрос о том, так кто же был умнее — чёрные мужики Москвы XIV века, или просвещённые россияне Империи двадцатого — дать вполне определённый ответ. Просвещённые россияне, делавшие 17-ый год, оказались ослами. И пророчество А. Белого:
сбылось с математической точностью — четверть населения России погибло «от глада, мора и меча», а также и от чрезвычайки. Сбылось пророчество Толстого, Достоевского, Розанова, Менделеева, — но разве опьянённые шпаргалками россияне интересовалось мнениями первых мозгов всей страны?
Люди Московской Руси приходили в ужас от одной мысли о возможности не только прекращения монархии, но и от угрозы её ограничения. Люди Петербургской России двести лет с разных сторон, — реакционной и революционной, подрывали самодержавие. И над его могилой им мерещилась, — совсем не по Чехову, — «невыразимо прекрасная жизнь». Москвичи видели катастрофу в том, в чём петербуржцам мерещился рай. Кто из них оказался прав фактически?
Марксистские объяснения любого исторического процесса производят такое впечатление, как если бы они были написаны для окончательных и окончательно беспробудных идиотов. В славной когорте марксистских начётчиков советские марксисты занимают особенно уютную позицию: они — за ГПУ и Главлитом, как за каменной стеной. Можно нести любую околесицу, — попробуйте возражать!
«Буржуазные» историки находятся в худшем положении, и им приходится труднее. Истинно марксистского объяснения они привести не могут: оно, не защищённое Главлитом, было бы немедленно разгромлено. Но и их привлекает широкий ассортимент материалистических объяснений: эти объяснения всё-таки наиболее просты. Так, и Ключевский не смог удержаться от «географии»:
«В Москву, как в центральный водоём, со всех концов русской земли, угрожаемой внешними врагами, стекались народные силы, благодаря её географическому положению».
А в шестидесяти верстах от этого «центрального водоёма» начиналось «дикое поле» — правый берег Оки, на котором властвовали татарские шайки. В восьмидесяти верстах к западу начиналась Литва. Верстах в ста к востоку — в «мещерской стороне», сегодняшней Рязанской губернии, сидели ещё дикие мещеряки, то принимавшие посильное участие в татарских набегах, то бунтовавшие и грабившие сами по себе. С точки зрения чистой географии судьбу Москвы можно бы определить и совсем по иному: Москва была никак не «центральным водоёмом», а передовым опорным укреплением, которому, де, Русь, «со всех сторон угрожаемая врагами», стремилась помочь в меру своих сил: такое объяснение ничуть не хуже «центрального водоёма». Если бы страна выбирала «центральный водоём», — то и Тверь и тем более Ярославль были бы в безмерно лучшем положении, не говоря уже о Новгороде. И Тверь, и Ярославль находились гораздо дальше от врагов, стояли на всамделишной реке, а не на утлой московской речушке, Ярославль стоял ещё и совсем вдали от Литвы. Не стоит говорить о «географии»…
Историки более правого, так сказать, дворянского направления, напирали на наследственные таланты первых собирателей земли русской. Эти теории более или менее ликвидировал тот же Ключевский:
«Московские великие князья являются довольно бледными фигурами, преемственно сменявшимися на великокняжеском столе под именами Ивана, другого Ивана, Димитрия, Василия, другого Василия… Они отличаются замечательной устойчивой посредственностью, не выше и не ниже среднего уровня… Это князья без всякого блеска. Во-первых, это очень мирные люди, они неохотно вступают в битвы, а вступив в них, чаще проигрывают их… Это средние люди древней Руси, как бы сказать, больше хронологические знаки, чем исторические лица…
…Фамильный характер московских князей не принадлежал к числу коренных условий их успехов, а сам был произведением тех же условий. Их фамильные свойства не создали политического и национального могущества Москвы, а сами были делом исторических сил и условий, создавших это могущество…»
Итак: «исторические силы и условия». Какие же это силы? Экономика отпадает, ибо Москва была беднее всех. Отпадают «города», — как русский Новгород, или немецкая Ганза. Отпадает феодализм. Отпадает география с её «центральным водоёмом». Что же остаётся?
Начиная с Олега, первых сказаний и первых летописей и кончая сегодняшним днём, сквозь всю историю проходит одно доминирующее стремление — тяга к национальному и государственному единству, «к воплощению государственного тела», как выражался Костомаров. Начали в одном месте — не вышло, начали в другом, в третьем, в четвёртом — наконец нашли. Если человек ищет — он обычно находит. Географическое положение иногда играет роль (Киев), иногда не играет никакой роли (Владимир). Качества отдельных людей иногда играют роль (Боголюбский), иногда не играют никакой роли (Данилович). Деньги иногда играют роль (Новгород), иногда не играют никакой роли (Москва). Это всё — случайные коэффициенты при плохо известной величине. И эту, плохо известную и трудно уловимую величину историки предпочитают обходить, ибо ни на каких пергаментах она не записана.
Это — величина психологическая. И если миллионная масса в течение ряда веков и на всей территории России неустанно и непрерывно ищет и ищет свой организующий центр, то она его или найдёт или создаст. Почему он был создан в Москве, а не, скажем, в Твери? Этот вопрос имеет такую же историческую значимость, как и вопрос о том, почему Михайло Ломоносов родился в Холмогорах, а не, скажем, Царевококшайске? Эти факты нужно отнести к разряду исторических случайностей, кое-как поддающихся объяснению только путём исключения.
Если мы признаем, что русский народ обладает, скажем, литературной одарённостью, то мы вправе заранее предположить появление Толстых, Достоевских, Тургеневых, Гоголей, Пушкиных и прочих — место рождения каждого из них не может быть объяснено никакими вывертами. Но можно было бы сказать, что в таких-то и таких-то условиях ни Пушкин, ни Толстой родиться бы не смогли. Так, если бы Ломоносов родился не в Архангельской губернии, которая крепостного права не знала вовсе, а, например, в Тверской, то Михайла Васильевича из его Московской Академии изъяли бы обратно, выпороли бы нещадно и вернули бы к его помещику — в первобытное, так сказать, состояние. Михайло Васильевич Ломоносовым бы не стал. Мы не знаем и никогда не узнаем, сколько таких Михайлов так и не стало Ломоносовыми.
В таком же приблизительно разрезе можно поставить вопрос о возвышении Москвы. В тогдашней России были все психологические предпосылки для создания единой общенациональной, надклассовой власти. Эта власть не могла быть создана там, где уже укрепились классы, — на наших западных территориях. Удельный феодализм Киева, землевладельческий феодализм Вильны и торговый феодализм Новгорода душили эту власть на корню. Страна обосновала свой новый центр там, где всего этого не было. Географическая точка Москвы, а не Коломны или Серпухова, имеет ровно такое же значение, как рождение Ломоносова в Холмогорах, а не в каком-нибудь соседнем селе.
Проф. Виппер честно признаётся, что никаких методов изучения национальной жизни у нас нет, что наши «платоновские и диалектические методы — богословская схоластика и больше ничего». Я утверждаю, что пути национальной жизни могут быть поняты только исходя из психологии, и поэтому хочу предложить читателю самый элементарный метод психологической оценки — метод самонаблюдения.
Попробуйте проделать такого рода психологический эксперимент: представьте самого себя в ролях ряда известных вам деятелей мировой истории: скажем, Торквемады или Робеспьера, Наполеона или Сталина, Александра III или Минина. Вы, вероятно, почувствуете, что некоторые роли вам, среднему русскому человеку, как-то не подходят, что многие исторические знаменитости с вашей точки зрения валяли дурака, делали то, что, — опять-таки с вашей точки зрения, — делать никак не следовало и даже и не стоило.
В оценке Торквемады, или Абдул Гамида сойдёмся, вероятно, мы все. Относительно, допустим Минина, сойдётся подавляющее большинство из нас: это будет точка зрения большинства русского народа, то есть, точка зрения национальная. Относительно Сталина мнения, вероятно, будут весьма разноречивы — это будет результат расслоения национальной точки зрения, результат раздробления некогда более или менее единого национального самосознания.
Из всего этого следует, что данной нации, её нормальному большинству свойственны и какие-то типичные для неё, способы действия. На основании этих оценок и этих способов можно было, например, с совершенной точностью предсказать превращение войны 1941 года в народную войну.
Суживая круг нашего наблюдения, мы можем сказать, что отдельные группы страны действуют на основании их собственной психологии, лишь очень отдалённо связанной с какими бы то ни было экономическими отношениями. Марксисты предреволюционных годов очень настойчиво доказывали, что если бы Маркс захотел делать деньги — то он, при его гениальности, стал бы банкиром-миллионером, а Маркс вместо того уселся за свой «Капитал», т. е. с точки зрения «экономического материализма» сделал нелепость. Можно было бы, в особенности сейчас, доказать, что русской буржуазии свержение самодержавия экономически никак не было выгодно, а вот, подите-же, свергла. Ещё проще было бы доказать, что всей России вместе взятой, диктатура коммунистической партии решительно никаких выгод не принесла. Вопрос решает не «выгода», и тем более, не экономическая выгода: какую экономическую выгоду извлёк Робеспьер из своей диктатуры? Вопрос решает воля к жизни и воля к власти в тех их формах, какие свойственны данному индивидууму. Генерал проявляет свою власть в командовании, Лев Толстой — во влиянии, Морган — в финансовых монополиях, Робеспьер и Сталин — в вооружённом навязывании своей идеи данному обществу. Отдельный человек выбирает свою карьеру, вовсе не имея в виду извлечения максимальной прибыли; военная карьера есть, например, дело заведомо безденежное. Однако, военные училища вследствие этого никогда не пустовали.
Точно так же выбирают свои карьеры и отдельные народы. Это делается, вовсе не на основании «теории науки», а на основании той формы воли к жизни и воли к власти, какая нормально, — то есть, на больших промежутках времени, — свойственна большинству народа — его психологической доминанте. Польская доминанта выбрала выборного короля, русская доминанта упорно отстаивала наследственного монарха. Тяглые мужики 1613 года следовали основной русской доминанте. И когда я пытаюсь стать в их положение, войти в их роль, то я прихожу к выводу, что, во-первых, они действовали чрезвычайно правильно и разумно, что, во-вторых, на их месте я действовал бы точно так же, как и они, и что, в-третьих, в будущем я, Иван Лукьянович, постараюсь действовать именно по их примеру, и в-четвёртых, что я действовал бы по их примеру даже и в том случае, если бы об этом примере я никогда и слова не слышал бы.
Я, Иван Лукьянович, точно так же, как и тяглые мужики 1613 года, буду действовать именно так, а не иначе, вовсе не для «дворянской диктатуры», ибо я не дворянин, не для «торгового капитала», ибо никакого капитала у меня не было, нет и не будет, не во имя византийского примера, на который мне наплевать, и не в результате татарского ига — ибо мои предки его никогда не переживали. Я буду так действовать вовсе не из-за покорности моей, ибо я по характеру моему человек до чрезвычайности непокорный, и не из-за слабости моей, ибо я считаю себя человеком исключительной силы. Но я буду так действовать из сознания моих интересов — моих собственных интересов, включающих в себя интересы моего сына, моего внука и моей страны.
Я, Иван Лукьянович, питаю к политике острое отвращение. Я, как и всякий средний русский человек, стараюсь быть честным человеком, и если это не удаётся, чувствую себя как-то не очень приятно. Это есть основная черта русского характера: если русский человек делает свинство, то он ясно чувствует, что это есть свинство, что грех есть грех (поэтому у нас с индульгенциями ничего не вышло: от греха откупиться нельзя). Практическая политика с её демагогией, и её интригами, склоками и прочим, есть неизбежное и сплошное свинство — пример ленинских апостолов только крайнее выражение этого политического свинства. В парламентской политике буржуазных стран свинство не принимает такого кровавого отпечатка, но чисто моральная сторона дела и там ненамного чище.
Я заниматься политикой не хочу. Но я так же не хочу, чтобы мною занимались политики, чтобы какой-нибудь новый прохвост, победив своих конкурентов, — или в порядке парламентских подвохов и подкупов, или в порядке социалистической резни, — заставил бы меня, Ивана Лукьяновича, подчиняться да ещё кадить фимиам гению наиболее длинного ножа и наиболее короткой совести. Об этих прохвостах сто лет тому назад писал Эрнест Ренан по поводу французской революции:
«страшный урок для народов, которые будучи неспособны к республике, разрушают династию, данную им веками… Человек, покрытый кровью, вероломством и преступлениями, который победит своих соперников, будет провозглашён спасителем отечества»…
— как видите, это портрет Сталина, написанный за полстолетия до его рождения на свет. Таких портретов по Европе можно набрать несколько штук. Единственный выход из этого неизбывного свинства практической политики — это есть — человек, который по праву рождения стоит выше споров, выше соблазнов и, следовательно, выше общечеловеческой необходимости делать свинство. Вероятно, что этот человек — в числе прочего — будет делать и ошибки, но свинства ему делать совершенно не для чего. Я предоставляю ему власть и я постараюсь оградить эту власть, ибо она спасает меня, в частности, и от активного и от пассивного участия в политическом свинстве.
Далее: я как русский и, следовательно, оптимистически настроенный человек, никак не страдаю никаким «комплексом неполноценности». Я считаю, что я сам по себе достаточно хорош — по крайней мере для самого себя. Поэтому я, как и большинство русских людей, сравнительно равнодушен ко всякого рода внешним отличиям. Поэтому в любом русском обществе титул князя никогда не производил такого впечатления, как титул лорда, поэтому у нас никогда не называли наших добрых знакомых — мужского пола: господин коллежский регистратор Иван Иванович, и женского пола — госпожа коллежская регистраторша Марья Ивановна, — как называют в Германии, поэтому же у нас, вне пределов известных профессиональных групп, даже и генеральский чин — военный, а тем более штатский — вызывал не столько почтительность, сколько некий иронический налёт. Даже столь «реакционный» писатель, как Достоевский, когда писал о генералах, то всегда с иронией.
Я, далее, никак не собираюсь попасть в какой бы то ни было будущий русский парламент в качестве «народного избранника», с тем, чтобы иметь право отметить на своей визитной карточке «член Государственной Думы», или МР, или Depute, или прочее в этом роде. Лично для меня участие в голосующем по приказу лидеров партийном стаде русского парламента было бы оскорбительным: я не баран. Что же касается речей с парламентской трибуны, то я достаточно хорошо знаю, что они произносятся для галёрки и что исход голосования никакого отношения к красноречию не имеет: он решается закулисными партийными комбинациями и приказами соответствующих партийных вождей. Всякий же партийный вождь всякого в мире парламента хочет прежде всего вылезть в министры.
Я также знаю, что никакой толковый врач, инженер, адвокат, промышленник, писатель и пр. — в парламент не пойдёт, потому что 1) ему там делать нечего и 2) у него есть своё дело. Не станет же человек бросать своих пациентов, клиентов, свой завод, своё предприятие, свой рабочий кабинет, чтобы идти валять дурака на парламентских скамьях или на парламентской трибуне. Я — тоже не пойду. Но если будет нужно, и если меня позовёт ЦАРЬ, то я сделаю решительно то же, что делали члены Московских Соборов: прежде всего постараюсь увильнуть: вот, есть, де, у меня сосед Иван Иванович — так пусть уж он едет, он умный. Если по ходу событий выяснится. что увильнуть непригоже, то сделаю опять-таки то же самое, что делали члены Собора: доложу Его Величеству моё мнение по специальности и постараюсь в возможно скором времени вернуться в моё первобытное состояние — к моему письменному столу. Моя жизнь — здесь, за письменным столом, а не на скамьях парламента, где моего партийного лидера будут дёргать за верёвочку тресты, синдикаты и банки, партийный лидер будет дёргать за верёвочку меня и я, как Петрушка, буду вскакивать и изображать руками и ногами какую-то «волю народа».
По поводу этой петрушки позвольте ещё раз привести конкретный пример, — мне профессионально знакомый совершенно точно.
Летом 1936 года мой брат зарабатывал деньги, выступая в качестве профессионального борца. Дело было в Болгарии, в Софии. На стадионе — ринг вольно-американской борьбы, на ринге выступают восемь борцов, на скамьях больше тридцати тысяч неистовствующей публики. Мой сын, глядя на всё сие зрелище, говорит не без некоторой горечи: «а всё-таки занятно — как восемь жуликов околпачивают тридцать тысяч дураков».
Дело в том, что борьбы не было и не могло быть никакой: все роли были заранее распределены. Так что болгарский борец, кажется, Кочев, должен был положить Бориса на шестнадцатой минуте, другой болгарский борец, Дан Колов, — польского борца на двадцатой и так далее. Так делается на всех профессиональных чемпионатах и иначе делать нельзя: и публике будет скучно, и никакой организм не выдержит профессиональной борьбы всерьёз. Но жуликами эти борцы, собственно, не были: спрос рождает предложение. Вы хотите посмотреть на занятное зрелище — вот мы вам его и организуем. В парламентской борьбе дело уже идёт об определённом жульничестве: люди делают вид, что решают что-то государственное, а за их спинами стоят капиталистические и прочие «организаторы чемпионата» и устанавливают: когда Бриан должен положить на обе лопатки Клемансо. Тридцать миллионов зрителей парламентского чемпионата принимают всю эту борьбу так же всерьёз, как тридцать тысяч софийского стадиона: рукоплещут, неистовствуют, восторгаются и ликуют.
Так что, в парламент я не пойду. Хочу ли я «иметь влияние»? Хочу. Но я его буду иметь моими книгами, мужик своим урожаем, инженер своим заводом и прочее. И все мы, вместе взятые, в нужную минуту будем влиять нашими кулачищами. А кулачища у нас всех — они тоже имеются.
То, что я здесь пишу, ни в какой степени не отрицает народного представительства: народная монархия без народного представительства технически невозможна. Но это народное представительство должно быть «собором», а не «парламентом», т.е. рабочей организацией, а не балаганом. Заниматься делом, а не водить по улицам слонов, как это делают американские демократы, или ослов, как это делают американские республиканцы. Не потешать публику всякими tour de tate на парламентской трибуне и не обманывать её предвыборными программами. Парламент есть скопище более или менее честолюбивых неудачников — какими у нас были неудачник в науке Милюков, неудачник в промышленности Гучков, неудачник в сельском хозяйстве Родичев и прочие. Трудно себе представить на трибуне Государственной Думы Л. Толстого, Д, Менделеева, И. Павлова, Ф. Достоевского и И. Мечникова и других. Единственным «умом первого сорта» был в Думе профессор Петражицкий, да и тот плюнул и ушёл. Парламента нам не нужно, нам нужен собор, — то есть народное представительство, составленное из людей и «государевой» и «земской» «службы», то есть то, что так неудачно пыталась повторить Европа под маркой корпоративного народного представительства. Тогда некто Иванов, представительствующий сибирскую маслодельную кооперацию, будет совершенно точно знать, что требуется этой кооперации. А генерал Петров внесёт в требования сибирской кооперации те поправки, которые военное ведомство сочтёт нужным внести в эти требования. Тогда кооператор будет, в частности, знать, что есть защита Сибири, а следовательно, и сибирской кооперации, а генерал будет знать, что есть кооперация, а, следовательно, и снабжение армии. Раньше ни тот, ни другой не знали ни того, ни другого. Это, в частности, обеспечит постоянство «народной воли», ибо сейчас в этой «воле» ничего не разобрать: вчера м-р Эттли висел на десятке волосков «народной воли», сегодня на таком же десятке висит м-р Черчилль. А что будет завтра — никто этого не знает. Народная воля превращается в калейдоскоп.
Революцию Смутного времени развели правящие классы — точно так же, как и революцию 1917 года. Психология правящего класса никогда в точности не повторяет основной психологии народа. Каждая группа этого класса вырабатывает своё несколько особое, партикулярное, мировоззрение, несколько выходящее за пределы общенародной психологии. Так, духовенство будет напирать на благодать и на камилавку, военные на честь мундира и на генеральский чин, дворянство — на родословную, купец — на капитал. Основная, и на долгих отрезках времени, решающая масса будет стоять на точке зрения тяглых мужиков.
Это же повторилось и в эмиграции. Основная масса её, разбитая в гражданской войне и не видевшая никакой возможности эту войну возобновить, стала просто работать — и очень хорошо работать. Остатки бюрократии и военного мира стали играть в начальство. Но так как начальствовать было практически не над кем, то вот, например, в Праге существовало 148 русских организаций со ста сорока восьмью председателями, двумястами девяноста шестью товарищами председателя и так далее: всё-таки, какой-то чин. Для людей к чину привычных и ничего за душой, кроме чина не имеющих, это было каким-то внутренним выходом. Отсюда же возникли союзы бывших губернаторов и даже союзы бывших вице-губернаторов. Не принимайте, пожалуйста, всего этого балагана за русскую эмиграцию: под властью и попечительством этих председателей состояло не больше одного процента русской эмиграции, остальные девяносто девять прозябали, бедняги, безо всякого начальства вообще.
Я начальствовать вообще не хочу. И не по робости характера моего, а потому, что просто не хочу: не интересно. Но есть люди, которым это интересно. Этим людям можно было бы сказать, что если вы хотите властвовать и командовать и не желаете рисковать диктатурой, то есть, лезть наверх с девяносто девятью шансами быть зарезанным по дороге и с одним шансом попасть в Сталины, то лучший путь даст вам опять-таки монархия. Министр Его Величества есть министр Его Величества. Он имеет власть. И даже будучи уволен в отставку, он получит «милостивый рескрипт», пост члена Государственного Совета, пенсию, иногда и титул. Парламентский министр и не какой-нибудь, а даже и калибра Клемансо — спаситель отечества, sauveur de la Patrie, — будет сбит с ног путём самой банальной партийной подножки и выкинут буквально на улицу. И если он за время своей министерской деятельности не сколотил себе капитала (сколачивают все), то ему практически остаётся только одно: зарабатывать себе на жизнь построчным гонораром, ибо никакой другой профессии у него нет. Со сталинскими министрами дело обстоит ещё хуже — отставка означает подвал…
Я никак не мог и до сих пор не могу понять, какой это чёрт тянет людей на верхи сталинской бюрократической лестницы. Власть — дутая, деньги — пустяковые, работа каторжная и ведь всё равно: гениальнейший рано или поздно зарежет. Как-то на эту тему я беседовал с наркомом лёгкой индустрии товарищем Фушманом — это было в 1933 году. Попытался — очень осторожно, конечно, — влезть в его шкуру: никак не влез. Игра в наркомы только тогда имела бы хоть какой-нибудь смысл, если бы товарищ Фушман надеялся зарезать Сталина, прежде чем Сталин зарежет его — надежда совершенно утопическая. Что же заставляло человека жить в атмосфере неслыханно вонючей склоки, дрожать за каждый свой циркуляр, откапывать чужие уклоны и в ночных кошмарах видеть свои собственные? Какой смысл? Никакого смысла. А вот — лез человек и долез до подвала.
Тяглый мужик действовал совершенно разумно, действовал будучи в здравом уме, как дай Бог всякому. И я буду действовать так же — независимо от Византий и от татар, от Гегеля и от Маркса — буду действовать по собственной воле. И если между мною, тяглым мужиком Иваном Лукьяновичем и Императором Всероссийским вздумает снова протиснуться какое-то «средостение», в виде ли партийного лидера, или трестовского директора, или титулованного боярства, или чиновной бюрократии, и сказать мне: — Вот это, вы, Иван Лукьянович, здорово сделали, но так как вы собираетесь уехать на Урал и писать ваши книги, то позвольте нам установить над царём наш контроль, — то в таком случае я сделаю всё от меня зависящее, чтобы претендентам в контролёры свернуть шею на месте. Мне, тяглому мужику, никакой контроль над царём не нужен. И не контролем над царской волею строилась Россия. И того у нас искони не важивалось. А если какие-то дяди попытаются втиснуться новым клином между царём и народом, то надлежит оных дядей вешать, ибо если они и будут контролировать, то в свой карман: партийный, банковский, боярский или бюрократический. И за мой и за царский счёт, то есть за счёт России.
Я же, устроившись где нибудь на Урале, буду, конечно, принимать и кое-какое участие в местном самоуправлении, строить дороги, организовывать кооперативы или физкультуру. И, — предполагая царя не безумным человеком, — никак не могу себе представить: с какой бы стати царь стал мне мешать? Разве Николай Второй мешал или помешал организовать крупнейшую в мире крестьянскую кооперацию? Или строить дороги? Или заводить физкультуру? Разве царь мешал работать Толстому и Достоевскому, Менделееву и Павлову, Сикорскому или Врубелю? Он мешал не тем, кто хотел работать, а тем, кто собирался закидывать свои неводы в кровавую воду революции. Не смог помешать? — Наша вина. Если он пытался не дать использовать эту кооперацию для революционных целей — то в этом направлении я должен был помогать ему всячески, и буду помогать будущим царям. И ежели обнаружу какого-нибудь революционера, безо всякого зазрения совести пойду с доносом в полицейский участок, ибо я имею право защищать свою жизнь и свободу, защищать жизнь и свободу моего сына и внука, и всей моей страны. В 1914 году я, может быть, ещё и постеснялся бы, но теперь я не постесняюсь. Ибо это значило бы совершить предательство по отношению к будущим детям моего народа, которых товарищи социалисты снова пошлют на верную смерть на какой-нибудь будущий Водораздел (см. «Россию в концлагере»). А если я буду считать, и самым искренним образом считать, что русский царь делает ошибки, так уж я промолчу, ибо если начнут делать ошибки Керенские и Сталины — будет намного хуже.
Я считаю, что вот эта психология и есть обычная нормальная средняя русская психология — до цыганской мне никакого дела нет. Мы можем сказать, что в настоящее время эта психология смутна и затуманена, и не только катастрофами революции, но и, отчасти, всем петербургским периодом нашей истории. Но даже и в эти периоды, там, где именно эта психология успевала кое-как оформиться, она проявляла изумительную жизненную силу. Восстановление же России после Смутного Времени даёт истинно поразительный пример, в особенности, если принять во внимание «темпы» того времени.
Смута и интервенция оставили страну совершенно разорённой. Писцовые книги тех времён пестрят записями пустошей, «что были раньше деревни». Москва лежала в развалинах. Недвижимости страны были сожжены, а движимые ценности — частные, общественные, церковные и государственные были разграблены. Шайки поляков ещё бродили по стране, и их грабительские экспедиции прорывались даже на Урал, в поисках за строгановскими сокровищами, которые тоже были разграблены. Ещё в 1613 году — в год избрания Михаила, в конце января польские банды, под предводительством какого-то пана Яцкого, побывали в Сольвычегодске и ограбили его Благовещенский собор. Список строгановских драгоценностей, положенных в этом соборе, занимает в перечне П. Савваитова 90 (девяносто!) страниц.
В других местах Московской Руси было, конечно, никак не лучше. На западе — даже после избрания Михаила, — ещё хозяйничали поляки и шведы, с юга прорывались татарские орды, отряды воров и панов всё ещё рыскали по стране. Сельское хозяйство и торговый оборот, денежное обращение и правительственный аппарат находились в состоянии полного развала. Правительство, пришедшее на смену революции, не располагало ни административными кадрами, ни правительственным опытом. Революция кончилась. Но, казалось, начинается гниение. И вот:
Не прошло трёх-четырёх десятков лет (ещё раз: примите во внимание темпы этой бездорожной эпохи), и московское крестьянство подымается до того материального уровня, какого оно не имело никогда, — или во всяком случае никогда в послепетровскую эпоху. Присоединяется Малороссия и хочет присоединиться Грузия. Обескровленная Польша делает свой окончательный шаг в пропасть. Держится ещё Швеция — для того, чтобы через полвека шагнуть туда же. Татарские орды забывают те «сакмы», по которым они веками прорывались на Русь, и из сравнительно мелких пограничных набегов — живьём возвращаются только немногие: наследники Батыя тоже скользят в пропасть, ещё более глубокую, чем польская и шведская. Растёт и крепнет военная сила Москвы. При Алексее Михайловиче не только строились оружейные и пушечные заводы, но стало фабриковаться даже нарезное огнестрельное оружие, находившее свой сбыт в Европе, конечно, среди очень богатых людей. Это было очень дорогое оружие. В Москве появился первый театр, первая аптека, первая газета, на Дону был построен первый русский корабль — «Орёл», у которого петровский ботик впоследствии безо всякого зазрения совести украл звание «Дедушки русского флота». «Соборное Уложение» было издано в невиданном и для Западной Европы тираже — 2.000 экземпляров. Была издана «Степная Книга» — систематическая история московского государства, «Царственная книга» — одиннадцатитомная иллюстрированная история мира, «Азбуковник» — своего рода энциклопедический словарь, «Правительница» старца Эразма-Ермолая, «Домострой» Сильвестра. Издавались буквари и учебники для правительственных и для частных школ… Росли и заграничные торговые связи: за время с 1669 по 1686 год вывоз льна увеличился вдвое (с 67 до 137 тысяч пудов), вывоз конопли больше чем втрое (с 187 до 655 тысяч пудов). В 1671 г. через Архангельск было ввезено 2.477 тонн сельдей, 683 тысячи иголок, 28.000 стоп бумаги…
Для сравнения этого товарооборота с западноевропейским, я приведу оценку проф. Зомбарта о приблизительно одновременном товарообороте всей Европы с Италией, и через Италию — с Ближним Востоком: ежегодное количество товара могло бы уместиться в одном нынешнем товарном поезде. Нынешний товарный поезд поднимает около 40.000 пудов — тонн шестьсот.
Москва первых Романовых росла поистине поразительными темпами. Марксистский историк М. Покровский, всячески пороча правление этих Романовых, как-то вскользь упоминает: во второй половине XVII века прирост населения и его благосостояние оказались так неожиданно велики, что даже водки не хватало: пришлось импортировать из Лифляндии.
Забегая несколько вперёд, скажу, что никакой «бездной» (по Пушкину) в Москве и не пахло. И что после Петра, который нас от этой «бездны» якобы спас, проблемы о нехватке водки не возникало вовсе: была проблема нехватки людей…
Москва Алексея Михайловича стояла так же крепко, как Россия Николая Александровича, и — для того, чтобы от Алексея скатиться к катастрофе Петра, и от Николая — к катастрофе Ленина. Как это случилось, — мы можем установить довольно точно. Но отчего не случилось ничего лучшего, — мы объяснить не можем: тут начинается иррациональное в истории: ряд катастрофических случайностей, громоздясь одна над другою, дают прорыв тёмным силам страны. А тёмные силы — они существуют всегда и везде… В каждую эпоху, в каждой нации и в каждом человеке. Это о них Тютчев сказал:
Под Москвой первых Романовых тоже «хаос шевелился» — его разбудил Пётр: хаос прорвался диктатурой дворянства. При Николае Втором — хаос будила русская интеллигенция и он прорвался диктатурой выдвиженцев. Чувствовала ли Москва шевелившийся у неё под ногами хаос? Вероятно, всё-таки, чувствовала. Смутное время с его попытками аристократической диктатуры было ещё очень недалеко. И Москва тщательно готовила ему противовес, используя культурные навыки аристократии, но строя мужицкое самоуправление. Почти так же как и Николай Второй, который, используя культурные силы интеллигенции, по преимуществу той же, дворянской, крепко держал в своих руках крестьянское самодержавие и пытался сомкнуть его с крестьянским земством. В обоих случаях попытка не удалась и в обоих случаях Россия свалилась в катастрофу…
Сейчас я перейду к последнему штриху существования допетровской Руси — к положению её крестьянства, то есть к положению основной массы народа. И прежде всего напомню о главных путевых столбах московского самодержавия.
Ростово-суздальские мизинные люди, «смерды» и «каменосечцы» призвали Андрея Боголюбского и поддержали и его и его преемников. Низы Новгорода, Твери, Рязани и прочих «тянули на Москву», то есть поддерживали тех же преемников Боголюбского. Всё шло очень гладко до Ивана Грозного, когда его малолетство и его беспризорность совпали по времени с боярскими аппетитами на польский манер, и когда Ивану пришлось бороться за власть. После его отъезда (или побега) в Александровскую слободу, к нему явилась депутация посадских людей Москвы и молила, чтобы он «государства не оставлял и их (то есть посадских) на расхищение волкам не давал, наипаче от рук сильных избавлял, а кто будет государевым лиходеем и изменником, — они за тех не стоят, а сами их истребят».
Таковы были «полномочия», которые получил Грозный от посадских людей Москвы, или — в переводе на современный язык — от столичного пролетариата. «Сильных людей» Грозный пощипал основательно: это по убожеству марксистских шпаргалок называется «классово-дворянским государством».
Когда в Смутное время, Шуйский дал боярству какую-то конституционную «запись» — посадская, мужицкая, «пролетарская» Москва снова подняла свой голос против «записи» — «того искони в Московском Царстве не важивалось».
Смутное время ликвидировали те же мужики. Платонов пишет: «В Минине нашла своего вожака тяглая масса — московского государства последние люди». И, в другом месте: «восстановление самодержавия, потрясённого смутой, и было всецело делом земской России».
О Разине и Пугачёве говорит сам Сталин: «Говоря о Разине и Пугачёве, не надо забывать, что они были царистами» («Вопросы Ленинизма», изд. 10-е, стр. 527).
О неудаче бунта декабристов Покровский говорит: «самодержавие было спасено русским мужиком в гвардейском мундире».
Картина, вопреки историкам марксистским и демократическим, либеральным и уклонистским, совершенно ясна: самодержавие и строил и поддерживал мужик. Обратимся теперь к другой стороне вопроса: как самодержавие строило и поддерживало мужика, в частности, — Московской Руси.
В Московской Руси, как раньше в Киевской, потом в Императорской, как и вообще повсюду в мире, действуют известные экономические силы, по отношению к которым «ограничена» даже самая неограниченная власть в мире. И если, например, Николай Второй приказывал графу Витте разработать проект введения восьмичасового рабочего дня на фабриках, то было довольно очевидно, что провести этот проект никак нельзя: данный уровень мировой техники был сильнее самых лучших желаний самодержца. Такого дня не было тогда (середина девяностых годов) нигде. Если бы он насильственно был введён в России, наша промышленность была бы задавлена иностранной.
Аналогичные общественно-технические отношения вызывали на Руси с одной стороны — холопство и, с другой, крестьянское закрепощение — эти силы действовали во всём мире. Холопство выросло из массы всяких выбитых из колеи людей, отдавших свою волю в руки того, кто мог прокормить и защитить их. Закрепощение крестьянства было военной необходимостью, которая закрепостила также и дворянство. [13] Впоследствии, после Петра, права холопства и крестьянства были уравнены — по уровню холопства. Самодержавие исчезло, и «экономические отношения» взяли верх.
Но это уже было после самодержавия. Пока, — до Петра I включительно, самодержавие существовало, — крестьянин имел в нём нерушимую защиту даже и от «экономических отношений». Беляев в своей истории русского крестьянства говорит:
«Грозные государи московские Иоанн III и Иоанн IV были самыми усердными насадителями исконных крестьянских прав. В особенности, царь Иван Васильевич постоянно стремился к тому, чтобы крестьяне в общественных отношениях были независимы и имели одинаковые права с прочими классами русского общества».
Не следует преувеличивать ни «независимости», ни «равноправия» крестьянской массы Московской Руси. Крестьянская политика московских царей находилась под одновременным давлением двух, от царской воли независимых, тенденций: непрерывной военной угрозы извне и экономических отношений внутри, неразрывно связанных с этой угрозой. Если дворянин отбывал свою военную службу с 15 лет до инвалидности или смерти, то крестьяне его поместья были с рождения до смерти также закрепощены экономически, как дворянин был закрепощён административно. Если дворянство, как военное сословие, естественно стояло во главе администрации и государства, все цели которого были подчинены военной самозащите, то на гигантской территории Московской Руси естественно возникали такие отношения подчинения и самоподчинения, которые центральная власть не всегда могла регулировать по своему желанию. К этому присоединялось чрезвычайное разнообразие экономических, национальных, географических и прочих условий, которые делали Московскую Русь очень пёстрым государством: на севере сидело крепкое и всегда свободное промысловое крестьянство, на юге разбойничали гулящие люди, прорвавшиеся на Дон, на западе были старые торговые центры Новгорода Великого и его пригородов, на востоке — полудикие или вовсе дикие племена мордвы, черемисов и прочих. Монастырское хозяйство своими привилегированными «белыми» землями вклинивалось в массивы «чёрных земель» и самым своим существованием сужало тот фонд, от которого жило военно-служилое дворянское сословие. Крупное землевладение, хотя бы и поместного характера, экономически прижимало маломощных соседей, и те дворяне, которые ухитрялись оставаться «в нетях», то есть от военной службы как-то уклониться, всяческими способами прибирали к рукам земли крестьян, так сказать, фронтового дворянства. Последние нищали — и тогда фронт слабел.
Все эти бесчисленные узлы московское правительство распутывало осторожно и мудро. Иван Грозный попытался распутать его неосторожно и не мудро, и его революционные методы привели к Смутному Времени. Смутой было окончательно разгромлено боярство, но вымерла чуть ли не половина крестьянства: революция всегда обходится слишком дорого… Но Грозный, как и Смутное время, были исключениями. После них, при первых Романовых, страна очень быстро возвращается к старине, модернизируя её технику, но оставляя в полной неприкосновенности тот принцип, который так блестяще, но совсем уже мельком сформулировал Ключевский: это был принцип
При первых Романовых мы наблюдаем последний в нашей истории пример национального единства и, я бы сказал, национального приличия. После них, до сегодняшнего дня включительно, несмотря на науку и технику, на Маркса и авиацию, на пулемёты и ОГПУ, мы в политическом отношении стоим безмерно ниже Москвы. А если под экономикой подразумевать не комбайны и тракторы, и не пулемёты и самолёты, а хлеб и одежду, то мы стоим ниже Москвы и экономически. О национальном приличии я уже и не говорю…
При первых Романовых Москва даёт нам наиболее законченное выражение всей своей правительственной системы. И я буду утверждать, что такой системы в мире не существовало никогда, даже в лучшие времена Рима и Великобритании, ибо Рим и Великобритания были построены на принципе неравноправности включённых в эти империи побеждённых племён: «Разделяй и властвуй». Москва властвовала не разъединяя, а соединяя.
Теперь попробуем сделать общий обзор московской правительственной системы, не столько её истории или техники, сколько её СТИЛЯ: как в примитивных условиях шестнадцатого-семнадцатого века, в оторванности от всего остального мира, в непрерывной осаде и с запада и с востока, на бедных суглинках «Московии», работал созданный народом и создавший великую Империю русский правительственный аппарат, чуждый каких бы то ни было нерусских примесей.
Данные об этом аппарате я буду брать почти исключительно из Ключевского: читатель едва ли может упрекнуть меня в пристрастии к Ключевскому, а Ключевского — в пристрастии к Москве. Таким образом будет обеспечен технически возможный уровень беспристрастности.
Во главе нормального правительственного аппарата страны стояла Боярская Дума. Не забудем, что термин «боярин» обозначал не наследственный титул, а только служебное звание.
«Боярская Дума, пишет Ключевский (т. 2. стр. 368 и след.), состояла из нескольких десятков членов, носивших разные звания. Все они назначались в Думу государем… В звание бояр и окольничих назначались обыкновенно старшие представители знатнейших боярских фамилий… Напротив, думные дворяне и думные дьяки, большей частью люди незнатные, получали назначение по усмотрению государя за личные качества или государственные заслуги. Но правительственное значение думных людей не ограничивалось их сиденьем в Думе. Все служилые люди, носившие звание бояр, окольничих и думных дворян, в силу своих званий были членами Государственного Совета и назывались думными людьми. Но те же думные люди управляли московскими приказами, командовали полками в походах и правили областями в качестве наместников и воевод. Полковой воевода или уездный наместник, конечно, не могли постоянно заседать в Московской Думе, поэтому на её ежедневные заседания являлись большей частью только начальники московских приказов, судьи, как они назывались. Сами думные дьяки не были исключительно секретарями и докладчиками Думы, каждый из них управлял известным приказом… Дума ведала очень обширный круг дел судебных и административных, но собственно это было законодательное учреждение… Дума руководила действиями приказов и имела контроль над областным управлением. Она же решала множество судебных дел… По отсутствию протоколов мы мало знаем, как шли совещания в Думе и как составлялись приговоры. Но известно, что там бывали прения и даже возражения самому государю — «встречи»… Иногда, в тревожные времена, при борьбе придворных партий, прения разгорались, по словам летописи, в «брань великую и крик и шум велик и слова многие бранные». Но это были редкие, исключительные случаи. Обычное течение дел в Думе отличалось строгой чинностью, твёрдостью форм и отношений… Её строй, авторитет и обычный порядок делопроизводства как будто рассчитаны были на непоколебимое взаимное доверие её председателя и советников, свидетельствовали о том, что между государем и его боярством не может быть разногласий в интересах… Бывали столкновения, но они шли вне Думы и очень слабо отражались на её устройстве и деятельности. Бывали споры, но не о власти, а о деле… Здесь, по-видимому, каждый знал своё место по чину и породе и каждому знали цену по дородству разума, по голове. С виду казалось, что в этой отвердевшей обстановке не было места политическим страстям и увлечениям, ни в какую голову не могла запасть мысль о борьбе за власть и значение. Лица и партии со своими себялюбивыми или своекорыстными помыслами должны были исчезать под давлением государственного интереса и политического приличия или обычая. Таким же характером отличалась и деятельность московских приказов».
Если бы это писал не Ключевский, можно было бы подумать, что мы читаем отрывок некоей политической утопии, рисующей парламентарный рай земной. Но это — Ключевский. Томом позже — (т. 3. стр. 140) — тот же автор скажет нам, что «новая династия успешно перенимала недостатки прежней династии, может быть потому, что больше перенимать было нечего»: ничего, следовательно, хорошего за старой Москвой Ключевский признавать не желает… Ещё дальше, превознося петровскую гениальность, тот же историк будет рисовать перед нами — ярко и образно — такие картины полного и морального и административного развала «петровского гнезда», по сравнению с которыми Боярская Дума Москвы может показаться совершеннейшим уж вымыслом — этакой розовой и никогда не существовавшей утопией: слишком уж разителен контраст между непросвещённой Москвой и просвещённым Петербургом…
Московская Боярская Дума была центром правительственного аппарата, который организовывал Россию в самые тяжёлые, самые окаянные века её существования. Этому центру в нашей историографии не повезло: азиатская этикетка, которую наклеила на него эпоха диктатуры дворянства, держится и по сие время. А это был период лучшего управления, какое когда-либо имела Россия, лучшего она с тех пор не имела никогда. Можно сказать, что с времён Алексея Михайловича и по сей день управительный аппарат великой страны спускался всё ниже и ниже, пока не докатился до подвалов ОГПУ. Но зато, после чинности и порядочности Боярской Думы — мы получили европейское управление.
Европейское управление, по одному из Дидеротов, — по Монтескьё, — должно быть основано на «разделении властей» («Дух законов»), причём это разделение понимается не как специализация, — специализацию знала и Москва, — а как противопоставление. Говоря несколько грубо, один жулик должен контролировать другого жулика и наоборот, — с тем, чтобы аппетиты обоих были бы таким образом нейтрализованы.
Для нейтрализации или, по крайней мере, нормализации аппетитов, в Москве существовало самодержавие настоящее, не самодержавие 18-го или даже 19-го века. И по одному этому необходимость в контроле одного жулика над другим отпадала технически, — просто не было надобности. И в Боярской Думе мы видим центр правительственного аппарата, не подходящий ни под одно западноевропейское определение. Здесь концентрируется и власть законодательная и власть исполнительная, и власть судебная, и власть военная, и власть контрольная. Пределы компетенции Думы так же неопределённы, как и пределы компетенции её державного председателя: её, как и Царя, касалось всё. И всё было объединено в одном центре.
Я не изучал истории «борьбы с бюрократизмом» в Московской Руси, если эта борьба и велась, но, при том стиле работы Боярской Думы, которую нам так ярко нарисовал Ключевский, трудно представить себе те междуведомственные усобицы, которые разъедали имперский правительственный аппарат от Петра до нашего времени. В московском стиле есть и ещё одна чёрточка, которая нам будет понятнее, если мы сравним её со стилем работы западноевропейских парламентов — и не только современников Ивана III или Алексея Михайловича, но также и современников Николая Второго и Сталина.
Вспомните по этому поводу о том, что я говорил о происхождении западноевропейского феодализма: его юриспруденция, его политика и его «идеологические надстройки» выросли из данной психологии данного человеческого материала. Психология эта характеризуется прежде всего отчуждённостью каждого человека от каждого другого человека, и, следовательно, каждой человеческой группы от каждой другой человеческой группы. Германия — наиболее чистый образчик феодализма, была в московскую эпоху разобщена на, примерно, триста суверенных государств, кроме которых было ещё около тысячи суверенных дворян-рыцарей. Это было, так сказать, внешне географическое деление. Внутри, — эти рыцари-дворяне делились на семь отдельных и резко очерченных классов, из которых каждый — даже в пределах своего собственного Бадена или Гессена, — ножом больших дорог или пером мелкого сутяжничества старался оттяпать от ближних своих всё, что только технически было возможно оттяпать. Кроме рыцарей было ещё духовенство — самых разнообразных чинов, наименований, орденов и религий — каждая норовила оттяпать в свой карман. Было купечество, точно так же поделённое на цехи, гильдии и города, например, Ганзейские города, которые так и не смогли толком договориться друг с другом. Были самые разнообразные крестьяне, из которых одни не имели ни клочка своей земли, а другие имели и замки и гербы. Это был очень пёстрый сброд. И Константин Леонтьев по-своему прав в своём эстетическом любовании этим сбродом: если идеалом государственности признать балаган, то современная Москве Европа очень хорошо удовлетворяла этому идеалу.
Короли и князья, корольки и князьки призывали «народное представительство» только в тех крайних случаях, когда им нужны были деньги. Народное представительство брало за глотку, во-первых, своих королей и князей, а, во-вторых, друг друга. Французские «штаты» и провинциальные и генеральные, немецкие ландтаги, австрийские ландраты и все прочие, представляют, собственно, ту же самую картину, какую, например, представляла собою французская палата депутатов 1940 года.
Вспомним и эту картину. Немцы, — старинный и беспощадный враг, — стояли, с ружьём наперевес, за линией Мажино. Они уже ликвидировали Польшу, Данию, Норвегию, не говоря уже о Чехии и Австрии. От объявления войны до наступления на Францию прошёл почти год: можно было бы подготовиться. Но прекрасная Франция была занята привычным делом: все делили министерские посты и всё никак не могли поделить. Всякий тянул в свою сторону. История этого поучительного периода «ещё не написана», — когда будет написана, то в ней тоже ничего нельзя будет понять: как это страна, над головой которой уже была занесена чудовищная дубина германского милитаризма, так и не сумела договориться хотя бы об обороне страны. Где же тот «высший интерес», который по Ключевскому «как будто царил» (не «как будто», а в самом деле царил. — И. С.) над всякими «партиями» и группировками в Москве. Или, иначе, — что было бы с Россией, если бы Боярская Дума 16-го и 17-го веков ходила бы по стопам французского парламента середины двадцатого? Было бы с нами то же самое, что случилось с Францией: дубина опустилась с молниеносной сокрушительностью, и от бывших президентов, кандидатов в президенты, министров и кандидатов в министры, жуликов и кандидатов в жулики — осталось одно мокрое и не очень пахучее место. С тою только разницей, что у Москвы, как у Франции, не было той России, которая и в 1914 и в 1944 годах, никак не парламентскими методами спасала свою злополучную парламентарную союзницу.
Стиль жизни и деятельности французского парламента середины двадцатого века родился, конечно, не сегодня. Он был более или менее общ всей Европе за все времена её парламентарного существования. Грандиозные финансовые скандалы за кулисами парламента, сменялись мордобоями на парламентских скамьях. Иногда дело доходило даже и до револьверов. Дуэли по поводу оскорблений вошли в быт. Клемансо имел чуть ли не 14 дуэлей, и его современники «боялись столько же его пера, как и его шпаги и пистолета». Там, где была монархия — в особенности в Скандинавских странах — поддерживалось хотя бы внешнее приличие (в Австро-Венгрии, впрочем, не было и его). Во Франции, где не было хотя бы ограниченно сдерживающей руки короля, было распродано всё: и пресса, и парламент, и общественность, и армия. Но наши учёные и публицисты, политические деятели и вообще «сеятели», все они говорили нам, поколению последних предвоенных десятилетий, и отцам этого поколения тоже, что наше лучшее и светлое будущее лежит на парижских путях, а Москва — это азиатчина, грязь, варварство, деспотизм и прочее.
Я снова повторяю свой вопрос: чем же была наша историография? Слепотой, безграмотностью или просто враньём? Или, может быть, какой-то странной и роковой смесью всех этих почтенных факторов нашего интеллигентского образования? Люди, профессионально сеявшие «разумное, доброе, вечное», может быть, когда-нибудь рискнут ответить на этот вопрос, ответить нам, — поколению, ими обманутому…
Мы, обманутое поколение, росли в том убеждении, что у нас на Руси, плохо всё. Нам, обманутому поколению, учителя в гимназиях, профессора в университетах, публицисты в газетах и всякие другие сеятели во всяких других местах тыкали в нос по преимуществу Англию: к концу XIX века обезьянья мода несколько переменилась: уже не французской, а английской короне стала принадлежать русская интеллигентская душа. И русской интеллигентской душе тыкали в нос английский Habeas corpus act, [14] совершенно забывая упомянуть о том, что в варварской Руси «габеас корпус акт» был введён на сто двадцать лет раньше английского: по «Судебнику» 1550 года администрация не имела права арестовать человека, не предъявив его представителям местного самоуправления — старосте и целовальнику, иначе последние по требованию родственников могли освободить арестованного и взыскать с представителя администрации соответствующую пению «за бесчестье». Но гарантии личной и имущественной безопасности не ограничивались габеас корпус актом. Ключевский пишет о «старинном праве управляемых жаловаться высшему начальству на незаконные действия подчинённых управителей» — «по окончании кормления обыватели, потерпевшие от произвола управителей, могли обычным гражданским порядком жаловаться на действия кормленщика» и «обвиняемый правитель… являлся простым гражданским ответчиком, обязанным вознаградить своих бывших подвластных за причинённые им обиды… при этом кормленщик платил и судебные пени и протори… Истцы могли даже вызвать своего бывшего управителя на поединок… Это было приличие, охраняемое скандалом… судебная драка бывшего губернатора или его заместителя с наёмным бойцом, выставленным людьми, которыми он недавно правил от имени верховной власти».
Не были ли скандалом дуэли Клемансо? Дела Стависского и Шклярика? Панамская история и каучуковые плантации Южной Америки? Дальше В. Ключевский пишет:
«Съезд с должности кормленщика, не умевшего ладить с управляемыми, был сигналом к вчинению запутанных исков о переборах и других обидах. Московские судьи не мирволили своей правительственной братии…»
Бюрократической солидарности в Москве, видимо, не существовало. И сидевшим «на кормлении» воеводам лучше уж было «уметь ладить» с населением: иначе суды, пени, штрафы, а не то и дуэль: способ сейчас несколько устарелый, но в те времена общепринятый…
Судебник 1550 года не был особым нововведением: он только оформил то писаное и неписаное право, которым и до него жила Московская Русь. Это было право самого широкого местного самоуправления.
Я не изучал этого права. В учебниках и исторических трудах о нём говорилось только мельком, как-то в промежутках между казнями и смутами, сентенциями и враньём — так, как будто авторы, сеявшие разумное и прочее, торопились отделаться от неудобных исторических свидетельств и по возможности без пересадки перескочить в свои западноевропейские теплушки. И даже Л. Тихомиров — уделяет московскому самоуправлению всего две страницы. Я приведу выдержки и из Тихомирова и из Ключевского.
Л. Тихомиров так суммирует административное устройство земской Руси (том 2, стр. 75):
«Воевода, как представитель царя, должен был смотреть решительно за всем: чтобы государство было цело, чтобы везде были сторожа, беречь накрепко, чтобы в городе и уезде не было разбоя, воровства и т. д… Воевода ведал вообще всеми отраслями ведения самого государя, но власть его не безусловна и он её практиковал совместно с представителями общественного самоуправления. Вторым лицом после воеводы является губной староста, ведавший дела уголовные. Его выбирали дворяне и боярские дети. [15]
Затем следует земский староста — власть, выбранная городским и уездным населением. При нём состояли выборные от уездных крестьян, советники. Они составляли земскую избу. Дело земского старосты и советных его людей состояло в раскладке податей, в выборе окладчиков и целовальников. В дело распределения оклада воевода не мог вмешиваться точно так же, как и в выборы, не мог сменять выборных лиц и вообще не имел права «вступаться» в мирские дела. Кроме выборов, земская изба заведовала городским хозяйством, развёрсткой земли и могла вообще обсуждать все нужды посадских и уездных людей, доводя, о чём считала нужным, воеводе же или в Москву… У крестьян уездных, кроме общей с городом земской избы, были и свои власти. Крестьяне выбирали своих общинных старост, «посыльщиков» (для сношения с воеводой и его приказными людьми), выбирали земского пристава «для государева дела и денежных сборов». Приходы выбирали также священников и церковных дьячков, которые имели значение сельских писарей. По грамотам Грозного, монастырские крестьяне избирали у себя приказчиков, старост, целовальников, сотских, пятидесятских, десятников… Монастыри определяли свои отношения к крестьянам «уставными грамотами»… Всякие правители, назначаемые в города и волости, не могли судить дел без общественных представителей…
Наконец, по всем вообще делам народ имел самое широкое право обращения к Государю».
Соловьёв пишет:
«Правительство не оставалось глухо к челобитьям. Просил какой-нибудь мир выборного чиновника, вместо коронного — правительство охотно соглашалось. Бьют челом, чтобы городового приказчика (по-нашему — коменданта) отставить и выбрать нового миром — государь велит выбирать».
На ту же тему Ключевский пишет:
«Оба источника правительственных полномочий — общественный выбор и правительственный призыв по должности — тогда не противополагались друг другу как враждебные начала (запомните это выражение — я к нему ещё вернусь. — И. С.), а служили вспомогательными средствами друг для друга. Когда правительство не знало, кого назначить на известное дело — оно требовало выбора и, наоборот, когда у общества не было кого выбирать, оно просило о назначении».
Теперь снова перейдём к Ключевскому — с его фактами и, увы, и с его выводами. Выводы у Ключевского всегда начинаются раньше фактов:
«С половины XV века Московское государство… усвояет задачи общенародного блага… Пробиваются непривычные для тогдашних умов идеи о различии общих и местных интересов, о необходимости надзора за местными властями и о способах регулирования их быта… Первый момент обозначился тем, что центральное правительство стало точнее определять законодательным путём установившиеся в силу обычая или практики права и ответственность областных управлений… Центральная власть начинала заботиться об ограждении интересов местных обывателей от своих собственных агентов, то есть начала (? — И. С.) сознавать своё назначение охранять благо общества… Кормленщик, наместник или волостель, получал при назначении на кормление наказный или доходный список, своего рода таксу, подробно определявшую его доходы, кормы и пошлины»…
«Ко второму моменту в преобразовании местного самоуправления можно отнести меры, в которых сказалась попытка придать кормленщикам характер местных правителей в государственном смысле этого слова… Эти меры не только стесняли произвол, но и самый объём власти кормленщика. Средством для этого ограничения служил двойной надзор за их действиями, шедший сверху и снизу. Надзор сверху выражался в докладе. Так называлось в древнерусских документах перенесение судебного или административного дела из низшей инстанции в высшую… из приказов „в верх“, в боярскую думу или к государю… С другой стороны, судебные действия наместников или волостителей подчинены были надзору местных обществ… Но едва заметно мелькает в тогдашних (удельного периода. — И. С.) грамотах другой ряд властей, в которых выражалась самодеятельность общества. Города и пригороды издавна выбирали своих сотских, сельские волости — своих старост. С объединением Московской Руси этих земских выборных стали привлекать и к делам государственного хозяйства. Но до второй половины XV века сохранившиеся памятники законодательства не указывают такого значения мирских выборных. Зато с этого времени земские учреждения становятся всё более деятельными участниками местного самоуправления и волостителей. Первый Судебник и уставные грамоты этого времени предписывают, чтобы на суде у областных кормленщиков присутствовали сотские, старосты и „добрые“ или „лучшие“ люди. Судебник прибавляет ещё дворского выборного управителя, заведовавшего в некоторых городах тюрьмами и другими казёнными зданиями, а также и утверждавшего некоторые гражданские сделки, например, переход недвижимых имуществ из одних рук в другие… Призывая этих земских „судных мужей“ на суд областных кормленщиков, закон восстановлял или обобщал древний народный обычай (подчёркнуто мною — И. С.). Если дело, рассмотренное наместником или волостителем, шло на доклад в высшую инстанцию, и одна сторона оспаривала, „лжи-вида“, судный список, судебный протокол, то староста с другими судными мужами призывался засвидетельствовать, так ли шёл суд, как он записан в судном списке, который при этом случае сличали с „противнем“ — копией протокола, выдававшейся судным мужам при первом производстве дела. Если судные мужи показывали, что суд шёл так, как он изложен в судном списке и этот список сходился с копией „слово в слово“, то сторона, оспаривавшая протокол, проигрывала дело. В противном случае ответственность за неправильное судопроизводство падала на судью. По второму Судебнику в суде должны были присутствовать особые выборные старосты с присяжными заседателями — „целовальниками“ (присягая, эти люди „целовали крест“ — отсюда и термин „целовальники“. — И. С.)… Компетенция присяжных судных людей расширилась: они стали принимать более деятельное участие в правосудии. Им вменялась в обязанность на суде кормленщиков „правды стеречи“ или „всякого дела беречи вправду, по крестному целованию, без всякия хитрости“… Таким образом они должны были наблюдать за правильностью судопроизводства, охраняя местный правовой обычай от произвола или неопытности кормленщиков, словом быть носителями мирской совести. Кроме того, Судебник 1550 года давал им право блюсти справедливые интересы тяжущихся сторон…»
«Наконец, оба контроля, сверху и снизу… соединялись в порядке принесения жалоб обывателями, установленном Судебниками и уставными грамотами. Обыватели сами назначали срок, когда наместник или волоститель должен был стать или послать своего человека на суд перед великим князем, чтобы отвечать на обвинение в московском приказе или перед государем».
Однако — «участие земских выборных в отправлении правосудия было только вспомогательным коррективом суда кормленщиков. Уже в первой половине XIV века обозначился и третий момент изучаемого процесса, состоявший в поручении местным мирам самостоятельного ведения дела, которое неудовлетворительно вели кормленщики — именно дела общественной безопасности. Этим и началась замена кормленщиков выборными земскими людьми».
Так вырабатывалась система земского или губного самоуправления, носившего всесословный характер — о всесословности Ключевский упоминает только мельком, как о чём-то само собою разумеющемся (т. V стр. 385). В своём дальнейшем развитии — при Иване Грозном — земское самоуправление стало проводить областные земские съезды, опять-таки всесословные съезды, и, наконец. Грозный предпринял попытку, — в общем удавшуюся, — окончательно оформить и укрепить великую земскую Русь.
«Земская реформа, — пишет Ключевский. — была четвёртым и последним моментом в переустройстве местного управления. Она состояла в попытке совсем отменить кормления (то есть представителей коронной власти, — И. С.), заменив наместников и волостителей выборными общественными властями, поручив земским мирам не только уголовную полицию, но и всё местное земское самоуправление вместе с гражданским судом».
Если мы отбросим в сторону все выводы Ключевского и большую часть Тихомирова, не говоря уже о других, то — на основании по-видимому совершенно бесспорных фактических данных — мы должны придти к следующему. Та «азиатская деспотия», в виде которой нам рисовали Московскую Русь, имела свой габеас корпус акт, имела свой суд присяжных, имела своё земское самоуправление и имела дело со свободным мужиком. Не с крепостным, и тем более, не с рабом. И если мужик был прикреплён к земле, то совершенно тем же порядком и совершенно в той же форме, в какой служилый слой был прикреплён к войне.
Самоуправления, равного московскому, не имела тогда ни одна страна в мире, ибо повсюду, до середины или даже до конца XIX века всё европейское самоуправление носило чисто сословный характер. Мы должны констатировать, что реформы Александра II, были только очень бледной тенью старинного земского самоуправления Москвы. Или, иначе, начиная с конца XVII века до середины двадцатого, государственный строй России развивался, — почти непрерывно в сторону ухудшения. Современный советский гражданин не только не может вызвать на поединок (кстати, поединок в Московской Руси имел характер кулачного боя), проворовавшегося партийного вельможу, не только не может притянуть его к какому бы то ни было суду, — он вообще не смеет и пикнуть. Но о советской системе речь будет идти в конце этой книги. Пока же отметим:
Усилия, чудовищные усилия ряда русских государей — Павла I, Николая I, Александра II и Николая II, за которые Павел Первый, Николай I, Александр II и Николай II заплатили своей жизнью, — не воссоздали и половины свобод Московской Руси. Убийством Павла I дворянство отбило первую атаку на полпути. Крестьянин перестал быть рабом в полном смысле этого слова, но остался в полукрепостном «временно-обязанном» состоянии. Суды присяжных были изуродованы бюрократическим вмешательством, а земство попало в руки дворянства. [16]
Таким образом, почти пятьсот лет европейской эволюции и гибели четырёх русских царей, оказалось недостаточным для того, чтобы «догнать и перегнать» — не Америку, а Москву.
Сегодняшнее молодое поколение не помнит или не знает, а мы помним и мы знаем, как в начале девятисотых годов, когда раем интеллигентским вместо Франции стала Англия, нам твердили и твердили: ах, габеас корпус акт, ах, суд присяжных, ах — свободы, ах, «никогда, никогда англичанин не будет рабом». Мы — тогдашняя молодёжь, слушали, и нам, тогдашней молодёжи, даже и мне, всегда монархисту — было тошно: почему же это мы такие несчастные? Почему это мы вот до «свобод» никак дорасти не можем? И неужели в самом деле — царь так уж противоречил свободе? Я — монархист до мозга и от мозга костей моих, но это никак не значит, что я собираюсь быть чьим бы то ни было рабом. Совсем наоборот: моё личное монархическое чувство — в молодости это было, конечно, только чувство или, точнее, только инстинкт, — базируется как раз на моём личном чрезвычайно обострённом чувстве свободы. Рабом я не чувствовал себя и в 1912 году — хотя в России, где царская власть была отгорожена дворянской властью, — мне нравилось далеко не всё. Но о «диктатуре дворянства», как об историческом явлении, я тогда и понятия не имел. И вопрос, который я сейчас поставил бы Милюковым, Ковалевским, Плехановым, Кропоткиным и прочим сеятелям, — если бы они были живы, — вполне позволительно формулировать так:
Почему все эти люди, люди учёные и даже профессорствовавшие, не сказали нам, молодёжи, что для поисков всяческих свобод нам вовсе не надо переплывать Атлантический океан, или даже Ламанш: что все эти свободы у нас были и что выросли они из нашего древнейшего быта, что в самой своей сущности они рождались из совершенно иного источника, чем западноевропейские, и приводили к иным результатам, чем западноевропейские.
В Западной Европе первые шаги всяческих «свобод», вот вроде английской «хартии вольностей» или того же габеас корпус акта, были завоеваниями, которые феодальные бароны оттяпывали от монархии для самих себя, — а никак не для народа, — народ получил эти свободы намного позже — очень намного позже, чем имела их Московская Русь. Свободы Московской Руси выросли из народной толщи, — не из баронских привилегий, — имели в виду народ, и самодержавие защищало эти свободы не для себя, ибо народ никогда не угрожал самодержавию, а для народа, — и против феодалов. В московских условиях — против того слоя людей, которые по западному примеру норовили стать феодалами и — при московских царях — так и не смогли стать.
Знали ли все эти профессора и прочие наше прошлое? Конечно, знали — не могли не знать. Почему они или скрывали его вовсе или говорили о нём только мельком, сопровождая реальные факты иллюзорными выводами, или пытались отделаться скороговоркой: от целовальников, — для того, чтобы говорить об английском суде присяжных; от губных старост — для того, чтобы НЕ говорить о положении современной им Ирландии, об «абсолютизме» — для того, чтобы переврать русское понятие самодержавия? Ответом на этот вопрос является вся моя книга.
Если вы вдумаетесь — а по мере возможности и постараетесь вчувствоваться в весь СТИЛЬ московского государственного устройства, — и если вы его сравните с западноевропейским, то вас не может не поразить одна, — давно забытая всеми нами вещь: в нём не было той разделённости, того торгашества, той «враждебности», которые Ключевский и прочие считают само собою разумеющимися для, например, отношений между центральной и местной властью. Вы видите: собор не хватает за горло царя, и обе эти силы, спаянные в один монолит, заняты, в сущности только взаимопомощью. Царь говорит собору самые приятные вещи — иногда даже кается перед ним. Собор мудро и твёрдо — «честно и грозно», по великолепной формулировке тех времён, — стоит на страже Родины и Государя и ни разу даже и не попытался поколебать царскую власть. А иногда и царь обращается к Собору с просьбой: так Иван Грозный на соборе 1560 года обратился к Собору и к народу совсем уже не парламентарным способом:
«Люди Божьи и нам дарованные, молю вашу веру к Богу и к нам любовь: ныне нам ваших обид и разорений исправить невозможно, молю вас, — оставьте друг другу вражды и тяготы свои».
Дело касалось массы исков обывателей ко всякого рода кормленщикам: Грозный просил о своеобразной амнистии по этим искам. Недоуменно и совсем мельком Ключевский указывает: заповедь царя была исполнена с такой точностью, что к следующему 1561 году «бояре, приказные люди и кормленщики со всеми землями помирились во всяких делах». Ни в какое «государственное право» такой способ действия, конечно, не входит никак. И никакие Дидероты его не предвидели и предвидеть не могли.
В Боярской Думе, в этой «бесшумной и замкнутой лаборатории московского государственного права и порядка», люди спорили, но «не о власти, а о деле»; здесь «каждому знали цену по дородству разума, по голове», здесь господствовало «непоколебимое взаимное доверие её председателя и советников». Московские судьи «не мирволили своей провинциальной правительственной братии». Около и над этой братией действовало широчайшее и всесословное местное самоуправление, и Ключевский, как нечто само собою разумеющееся, отмечает, что «земские выборные судьи вели порученные им дела не только беспосульно (то есть, без взяток. — И. С.) и безволокитно, но и безвозмездно». Купечество — по специальности своей фактически вело все московские финансы, крестьянство, — прикреплённое служебно, — было лично свободным слоем, дворянство служило и воевало — но дворянство, всё-таки, от времени до времени вздыхало по шляхетским порядкам.
Я никак не хочу идеализировать. Я говорю только о государственном строе и я утверждаю, что он был самым «гармоничным» не только в Европе тогдашней, но был бы самым «гармоничным» и для Европы сегодняшней. «Культурный уровень» — это другая вещь. В Москве за некоторое виды кражи отрубали кисть руки, и обрубленную культяпку окунали, так сказать, для антисептики, в кипящую смолу. Пытали не только обвиняемых, но и свидетелей — «до изумления», как определяет норму пытки тогдашний закон. Страна была неграмотна, и даже Борис Годунов кое-как умел читать, но писать не умел, — не мог подписать даже собственного имени. Москва не была раем, — хотя бы и «социалистическим», — но так по тем временам действовали повсюду в мире. Однако, Московская Русь была самым свободным, а также и самым сильным государством тогдашнего мира — всё-таки, в конечном счёте, била и разбила она, а не её. И от чего, собственно говоря, спас Москву Пётр и его преемники?
Если вы всмотритесь в ход эволюции общественной и государственной жизни Москвы, то вы, вероятно, заметите следующее:
Московское служилое дворянство с давних времён было охвачено «похотью власти». Сидя между ежовыми рукавицами самодержавия и народа, — об этой похоти оно могло только вздыхать. Соседство с панской Польшей наводило на сладкие размышления: вот там она и есть, — золотая вольность. Но в Москве вольностями не пахло, — пахло гораздо худшим.
Служилое дворянство не было не только рабовладельческим, оно не было даже землевладельческим: земля давалась на кормление, на прожиток, для несения дворянской боевой и административной службы. И в последние десятилетия Московской Руси обе эти профессии попали под угрозу.
Москва вводила регулярную и постоянную армию, и, с окончанием этого процесса, дворянское ополчение должно было отойти в прошлое — должно было отойти в прошлое и дворянское служилое землевладение. В те же десятилетия московское самодержавие, систематически расширяя земское самоуправление, стало заменять бояр, воевод и волостителей выборными местными людьми: дальнейший процесс в том же направлении грозил дворянству, кроме военной, ещё и административной безработицей. Или, иначе, дворянство перед Петром, как и дворянство перед Лениным, стояло перед перспективой: потерять всякие сословные преимущества и стать, — кому уже как удастся, — в ряды просто профессионально служилой интеллигенции. Дворянство, как сословие, стояло на краю гибели — в 1680 году, как и в 1914-ом.
Для доказательства этого положения вещей у меня нет никаких документальных данных. Может быть, где-нибудь, в каких-нибудь дошедших или недошедших до нас записках современников, есть указания на тревоги этого рода — я таких данных не имею. Я рассуждаю чисто логически, и как во всяком чисто логическом, то есть отвлечённом, рассуждении, рискую придти к произвольным выводам. Но, когда я пытаюсь представить себе психологию «наместника» середины XVII века, то его ход мыслей мне кажется довольно ясным и естественным.
В самом деле: местничество уже ликвидировано и разрядные книги сожжены. Царская власть намекает самым недвусмысленным образом: теперь уж разговор будет идти о «дородности головы», а не о породе. Армия перестраивается на стрельцов, рейтаров, пушкарей и прочих — значит, отпадает государственная необходимость давать дворянину поместье, с которого он мог бы появляться на фронт «конным, людным и оружным». И кони, и люди, и оружие заготовляются государственным путём, как государственным путём вербуются и новые бойцы русской вооружённой силы — «даточные люди». Дворянин чувствует приближение времени, когда он, как дворянин, в аппарате вооружённой мощи государства станет чеховским «лишним человеком». С низов прёт «губной староста» и прочий всесословно избранный люд, который столь же недвусмысленно, как и царская власть, намекает на то, что вот — ещё несколько лет или десятков лет — и мы и в администрации без дворянина обойдёмся. Так — куда же деваться мне, рюриковичу, князю и пр.? Идти на «тарифную ставку» — так меня, пожалуй, тут обойдут всякие разночинцы? Терять своё поместье — так чем же я буду жить? В Смутное время припёрли поляки, которые всем своим бытом подсказывали выход: вот, при наших порядках, — аз есмь пан, а быдло есть быдло. И никакой там король ничего сделать не может: золотая вольность.
Повторяю: никаких документальных доказательств такого настроения у меня нет. Но, просто, по человечеству, такого хода мыслей не могло не быть. В самом деле: со всех сторон «породу» выпирают: из разрядных книг, из армии, из администрации — куда же деваться? И как сохранить свой прежний и свой привычный образ жизни? Работать дворянство не хотело — в середине XVII века, как и в начале XX: «Дай Бог великому государю служить, а саблю из ножен не вынимать», это был бытовой лозунг семнадцатого века. «Зачем дворянину география» — это был лозунг восемнадцатого. «Культурный досуг» — было лозунгом двадцатого. Разница невелика.
«Россия в чреве растила удар», — говорит Сельвинский по несколько другому поводу, — по поводу Октябрьской революции. Московская Русь тоже «растила удар» и к нему готовилось погибавшее дворянство. Эта точка зрения доказуема лишь с большим трудом, но если мы её отбросим, то успех Петровской Революции будет совершенно необъясним. Если мы отбросим ту же точку зрения на дворянство 1916 года — то так же будет необъяснимо падение монархии: революцию устроили не Ленин со Сталиным, — революцию начали дворянские круги Петербурга, но только на этот раз сильно ошиблись в расчёте. И именно от дворянской оценки идёт всё то, что нам говорили и о Москве, и о царях, и о свободах, и о прекрасной «деве революции», которая заменит наш непросвещённый абсолютизм самым что ни на есть просвещённым народовластием.
Вот это «народовластие» мы с вами и расхлёбываем до сих пор.
В числе прочих сокровищ, которые русская эмиграция накопила или должна была бы накопить за тридцать лет своих скитаний по всему лицу современного земного шара, имеется живой опыт всех современных конституций, хартий, государственных прав и личного бесправия. Можно опасаться, что ощущение личного бесправия несколько заслонило от нас те выводы, которые мы могли бы сделать из всего стройного и мощного сооружения государственных прав во всех их разновидностях. Этот общий вывод, с некоторыми в общем незначительными поправками, мог бы сводиться к тому, что все эти научные конституции кое-что делали — до тех пор, пока делать было собственно нечего. Когда жизнь как-то текла своим чередом и когда вопрос о том, будет ли сидеть на посту премьер-министра Иванов или Сидоров имел только чисто зрелищный интерес: очень это ловко Иванов подставил подножку Сидорову… Но в тот момент, когда история ставила перед этими конституциями какие-то реальные и жизненные задачи — конституции как-то проваливались. Перечня провалившихся конституций Западной Европы, может быть, не стоит и приводить. Заморские конституции пока что удержались. То, что они сделали после Первой мировой войны, Уинстон Черчилль в своих мемуарах квалифицировал как «сложный идиотизм». Я не буду повторять его доводов. Если м-ру Черчиллю удалось бы написать мемуары о Третьей мировой войне и о том периоде, который ей предшествовал — трудно сказать, какую ещё формулировку пришлось бы искать м-ру Черчиллю. Вероятно, что-то вроде шизофрении…
Оценивая мировую историю не только последнего столетия, нужно сказать, что все эти «писаные конституции» жили и работали до тех пор, пока жизнь не ставила перед ними ни одной серьёзной задачи. Когда жизнь эту задачу ставила — то или конституции проваливались или конституции предавались тому, что м-р Черчилль назвал сложным идиотизмом. Неписаная конституция Москвы прожила — с перерывами и провалами около одиннадцати веков и не столько провалилась в феврале 1917 года, сколько в минуту жизни трудную была подстрелена из-за угла. Одиннадцать веков — это вещь, о которой стоит всё-таки поговорить всерьёз: не каждая конституция может похвастаться таким возрастом, а также и такими успехами. Можно, конечно, сказать, что за тысячу лет эта конституция достигла своего предельного возраста, что пора ей было на покой, что нужно было дать дорогу молодым силам Милюкова, Керенского и Сталина и что вообще нужно было наконец модернизироваться: пересесть с «птицы тройки» в «чёрный ворон». Но и при этой — с научной точки зрения вполне понятной установке, можно было всё-таки написать какую-то честную эпитафию тому государственному строю, который оставил своим наследникам одну шестую часть суши, двести миллионов чрезвычайно талантливого и боеспособного населения, провёл страну над могилами и Батыев и Наполеонов, провёл великую и бескровную революцию 19 февраля 1861 года, каким-то научно-непонятным образом имел самый крупный в мире «общественный сектор народного хозяйства» и самую яркую в мире литературу. Можно было бы ожидать, что наследники сегодняшнего дня и кандидаты в наследники вчерашнего вспомнят своего наследователя хотя бы добрым словом.
Российская «общественность» хоронила старый русский государственный строй лет сто подряд. Заранее делила ризы его и о наследстве его бросала жребий. Когда монархия была убита, наследники перепились, передрались и стали бить стёкла. Пока что, пропито и перебито: миллионов пятьдесят русских людей, русская литература, русская кооперация, русские кони и коровы, а так как пир победителей и наследников ещё не кончен, то и окончательных итогов ещё подводить нельзя. Но об одиннадцати веках русского государственного опыта некоторые итоги можно было бы подвести ещё и до революции. Они подведены не были.
Я снова вернусь к Ключевскому: это самый умеренный из наших историков. Он — по марксистской формулировке — «завершает собою буржуазную историографию», но его издаёт и Госиздат. Он, кроме того, единственный историк, которого цитируют иностранцы, пишущие массовые книги о России или об СССР. Кроме всего этого, он всё-таки самый умный из русских историков. Это не очень блестящий комплимент, но всё-таки…
Я ещё раз сошлюсь на его истинно классическое определение того русского дворянина, который все иностранные речения переводил на русский язык, и который не понимал ничего — ни в иностранной, ни в русской действительности. Сам Ключевский «иностранных речений» избегает самым старательным образом. Но от иностранных понятий — куда ему уйти? Ключевский, конечно, промышляет и сознательным искажением русской истории, но, я думаю, ощущение недоуменного раздражения было в Ключевском сильнее даже и учёта рыночного спроса. Ключевский как будто живёт где-то на далёкой российской окраине великой всеевропейской истории и русское бытие рассматривает, как какой-то червеобразный отросток всеевропейской слепой кишки. Не вырезать ли этот отросток заблаговременно?
Вы чувствуете благодушного и очень культурного российского интеллигента, в доме которого имеется прекрасная библиотека, наполненная полными собраниями сочинений лучших умов Европы. И когда этот интеллигент наталкивается на какое-то русское явление, он кряхтя от досады на свей собственный вес и на наш российский провинциализм, лезет на полку и достаёт оттуда соответствующий том великой энциклопедии наук славного французского философа Дидерота.
Дидерот помогает плохо. Во-первых, потому, что и сам-то занимался списыванием у другого столь же славного философа Чемберса, который до русского интеллигента в оригинале не дошёл, и, во-вторых, потому, что явлениями русской действительности ни дидероты, ни чемберсы не интересовались никак. Однако и у Чемберса и у Дидерота описываются какие-то явления, которые как-то как будто похожи на кое-что совершавшееся и в России. Как с ними быть?
Положение всякого русского пишущего интеллигента очень напоминает положение редактора современной советской провинциальной газеты. Вот лежит под самым носом некое явление. Но, — как оценить это явление, не имея «директив из центра»? Вот лежат под самым носом десятки и сотни русских явлений. Но, — как их оценить без директив от дидеротов. Вот, например, Соборы. В дидеротах о них не сказано ни слова. И никаких директив из философского, европейского «центра» нет. Куда же деть Соборы? Были ли они народным представительством или не были? Дидероты говорят: народное представительство должно бороться с тиранами. Земские Соборы с тиранами не боролись: какое же это народное представительство? Дидероты говорят: народное представительство должно отстаивать права. Земские Соборы занимались по преимуществу распределением обязанностей. Нет, Земские Соборы никаким народным представительством, значит, не были.
К Земским Соборам Ключевский относится с некоей соболезнующей симпатией. И никак не может понять: почему это люди, попавшие, наконец, во что-то, вроде парламента, никак не хотят вести себя по-парламентски — не ставят вопроса о власти, министерских кризисов не устраивают, вотумов недоверия не выносят и вообще ведут себя, с дидеротовской точки зрения, совершенно несообразно. Ключевский так и пишет о «несообразностях Соборов»:
«Есть избиратели и выборные, вопросы правительства и ответы представителей, совещаний, подача мнения и приговоры, словом, есть представительная процедура, но нет политических определений, не устанавливается даже порядок деятельности… Формы являются без норм, полномочия без обеспечений, а между тем налицо есть и поводы и побуждения, которыми обыкновенно (подчёркнуто мною. — И. С.) вызываются и нормы и обеспечения. Известно, каким деятельным источником прав народного представительства на Западе служила правительственная нужда в деньгах: она заставляла созывать государственные чины и просить у них воспоможения. Но чины помогали казне не даром: они вымогали уступки» (подчёркнуто мною. — И. С.).
С точки зрения дидеротовских «государственных чинов», наши Земские Соборы были, по Ключевскому, «подачкой, а не уступкой», «не признанием народной воли. как политической силы, а только милостивым и временным расширением власти на подданных, не умалявших её полноты».
Итак, соборы — не парламент, не генеральные штаты и вообще — не народное представительство — так, «подачка» и больше ничего. А что же есть московская монархия? Была ли она «абсолютизмом» или не была? И как совместить с ней московское земское самоуправление? Нет — тут в этом червеобразном отростке великой всероссийской кишки ничто ни на что не похоже…
«Общие системы — централизация и самоуправление, — пишет Ключевский, — были поставлены в такие отношения, которые искажают существо и той и другой… Как нет настоящей централизации там, где местные органы центральной власти, ею назначаемые, действуют самостоятельно и безотчётно, так нет и настоящего самоуправления там, где выборные местные власти ведут не местные, а общегосударственные дела по указаниям и под надзором центрального правительства».
Как видите: ничто ни на что не похоже. Правда, тут у Ключевского опять проскакивает его обычная передержка: местных органов, которые действовали бы «самостоятельно и безотчётно» в Москве не было вовсе — и чуть-чуть ниже я приведу речение самого же Ключевского: сам Ключевский, видимо, просматривал свои рукописи без особенной заботы о том, чтобы одна страница не противоречила бы другой. Но сейчас существенно не это. Существенно то, что вот этакая, ни с чем несообразная, никакими дидеротами не предусмотренная, конституция продержалась одиннадцать веков. Дидеротовские — продержались несколько меньше. Так что, может быть, стоило бы не Москву стричь под дидеротов, а дидеротов рассматривать сквозь призму московского опыта?
Ключевский — историк России. То есть специалист по искажению русской истории. Проф. Виппера русская история интересует мало: он искажает европейскую. Может быть, именно поэтому проф. Виппер позволяет себе роскошь интервенции в чужую ему область русской истории, и в этой области очень мало стесняется с туземными нравами ключевских и милюковых. Общий характер московской государственности XVI-XVII вв. он определяет так:
«Культура, которою жило великорусское племя в свою блестящую московскую эпоху… Рыцарское войско, дисциплина поместного дворянства, государственные дороги — нечто единственное в тогдашней Европе, система податей, устройство приказов, сложная художественная символика придворной жизни, и изумительное дипломатическое искусство московских деятелей…» («Круговорот Истории», стр. 64 и др.).
И дальше:
«Если Московское Государство выдержало смуту XVII века, и смогло опять восстановиться, то это объясняется именно крепким строением национального целого, тем, что национальность срослась со своей культурой, что эта культура давала смысл и направление национальным силам. Для национальной энергии великоруссов XVI века очень характерна политика Грозного в Ливонском крае, восточной половиной которого Москва владела в течение 20 лет. Если принять во внимание тогдашнюю редкость населения, неразвитость путей сообщения, техническую отсталость от Запада, — какую удивительную энергию проявила Москва в колонизации торговой и земледельческой, какой напор и какую цепкость в деле распространения своей национальной культуры. И как жалки по сравнению с этим попытки русификации того же края в конце XIX века, когда великая империя, выстроенная на европейскую ногу (подчёркнуто мною. — И. С.) обладала громадными техническими, военными и финансовыми ресурсами».
В общем набросок проф. Виппера как-то соответствует действительности, о «государственных дорогах — единственных в тогдашней Европе» я, правда, не знаю решительно ничего. Если вы что-либо знаете, — я буду очень благодарен за информацию для дальнейших изданий этой книги. Говоря чисто теоретически, без дорог управлять таким гигантским пространством было бы затруднительно, но историки нам говорили о русском бездорожье и ничего не говорили о государственных дорогах. Бывает.
Так вот: была, де, «блестящая Московская эпоха», — так говорит Виппер. В эту блестящую Московскую эпоху были всероссийские съезды органов самоуправления, — так пробалтывается проф. Кизеветтер. Лет через пятьдесят после Смутного времени, русский крестьянин достигает такого уровня материального благополучия, которого он с тех пор не имел никогда. Этот же московский мужик судится судом присяжных, имеет гарантированную законом неприкосновенность личности и вообще относится к своему западноевропейскому собрату и современнику, как современный гражданин САСШ к современному Ди-Пи. Москва присоединяет Малороссию, добивает Польшу, отклоняет предложение о присоединении Грузии и слегка застревает на Амуре. Несколько позже Пушкин будет писать о бездне, над которой стояла Московская Русь. И ещё позже Ключевский будет писать о несообразностях того государственного строя, при котором всё это было достигнуто. И ни одного раза не задумается о полной несообразности всех своих построений. О том, к чему именно привели Францию генеральные штаты, энциклопедисты и дидероты, можно было бы догадаться и во времена Ключевского. Может быть, можно было бы и стоило бы изучить не Москву по дидеротам, а дидеротов по Москве. И не Москве советовать заниматься «нормами и обеспечениями», а дидеротов предупреждать против «вымогательства уступок». Но дидероты были «системой», «правом». «философией», и вообще, наукой и прогрессом. Москва же была только червеобразным отростком всего этого. И если бы Ключевские признали живую систему Москвы, то они были бы вынуждены отбросить мёртвую схоластику философии, а схоластика, и только она одна кормила и поила их.
Моё личное отношение ко всей этой «богословской схоластике — и больше ничего» читатель, я надеюсь, уже уловил. Всякий жрец всякой схоластики НЕ МОЖЕТ, — профессионально не может, оперировать никаким иным методом, его схоластикой не предусмотренным, ибо иначе ни он, ни схоластика никому нужны не будут. Моё личное первое столкновение со схоластикой произошло на самой заре моей юности. Если бы не революция, которая всё равно смешала все карты, это столкновение могло бы изменить всю мою жизнь.
В 1912 году я держал экстерном экзамен на аттестат зрелости при Виленской Второй Гимназии. Её директор был латинистом и вообще «классиком». Поэтому на латинский язык я нажимал очень сильно. Странно, что я занимался им не без удовольствия: ни тогда, ни позже никогда за всю мою жизнь он мне решительно ни к чему не был нужен. Но я совершенно свободно читал любую книгу и до сих пор, то есть, почти сорок лет спустя, я ещё знаю наизусть две-три оды Горация, две-три страницы Овидия и даже страничку-две Цезаря. Но моя память устроена так, что никакой грамматики я вызубрить не могу. Русской грамматики я не знал никогда — и сейчас имею о ней только самое отдалённое представление. Моему собственному сыну я советовал на русскую грамматику плюнуть вообще. Едва ли кто-либо сможет упрекнуть нас обоих в плохом знании русского языка. Мне с 1912 года приходилось редактировать разные газеты и разные отделы в разных газетах. Ещё одно, — тоже довольно странное, — наблюдение, которое, впрочем, можно подкрепить и историей русской литературы: я не знаю ни одного преподавателя русского языка, который умел бы писать.
В редакциях провинциальных газет это было, если и не трагедией, то канителью. Эта канитель повторялась и в наших эмигрантских редакциях: патентированный преподаватель русского языка и русской литературы приносит статью. Он, конечно, знает и грамматику, и синтаксис, и теорию словесности и, что есть метафора, и о чём мечтали тургеневские девушки в чеховских вишнёвых садах. Всё это он, действительно, знает. Но писать он не может никак. Из очень почтенного племени грамматиков, риторов и словесников русская поэзия не получила ни одного поэта и русская литература ни одного писателя. Если в этом племени и были какие-то таланты, то они были засушены схоластикой.
Итак: стою я. Передо мной — синедрион экзаменационных классиков, латинистов, грамматиков и словесников. К моему латинскому языку придраться нет никакой возможности. К моему русскому — тоже. Мои статьи к этому времени цитировались уже и в столичной печати, следовательно, кроме всего прочего, оставалась угроза того, что в той же печати я смогу обругать и грамматиков, и риторов, и словесников. А ни одной грамматики я не знаю никак. Меня спросили: что я могу сказать о правописании деепричастий? Я ничего утешительного сказать не мог. Создалось положение, не предусмотренное никакими уставами средне-учебных заведений. Я твёрдо стоял на том, что те цели, которым, — по этим уставам, — должно удовлетворять моё знание и латинского и русского языков, и «выполнены и перевыполнены», как мы бы сказали после пятилеток. Мой директор развёл руками и сказал:
— Да, но не теми путями, которые предусмотрены программой…
В общем, мне по латинскому и по русскому языку поставили по тройке. Срезать совсем — было бы неудобно. Может быть, и рискованно: стоит этакий щелкопёр, бумагомарака проклятый — и вот возьмёт и в газетах обругает. Но я нацеливался на Политехнический Институт. Туда принимали только по конкурсу аттестатов. Как раз в этом институте ни русская, ни латинская грамматика были решительно не нужны. Но как раз в политехникум я и не попал. Несколько позже, моя жена, — тогда преподавательница французского языка в женской гимназии, — горько жаловалась на то, что «программы» не дают никакой возможности научить девочек хоть что-нибудь понимать по-французски. Память и время засоряются всякими спряжениями, а для языка — времени уже не остаётся.
Вот, — так и Ключевский со товарищи, — есть азиатская Москва. В этой азиатской Москве проживает крестьянская личность — сытая, свободная, самоуправляющаяся и даже неприкосновенная. Эта личность — по Випперу — развивает беспримерную национальную энергию, утверждает и расширяет свою государственность, претендует ни более, ни менее, как на водительство всем христианским миром (теория Третьего Рима), — но всё это, видите ли, достигнуто не теми методами, которые и кормят и поят схоластиков и богословия и суесловия. Мне-то поставили по крайней мере тройку. Старой Москве Ключевский больше двойки поставить не хочет. Милюков не даёт даже и двойки. Пушкин — из других, чисто сословных, соображений — ставит старой Москве просто кол: Москва привела Россию к бездне…
С точки зрения философской и юридической схоластики, вся государственная конструкция Москвы была сплошной «несообразностью». С точки зрения логики и фактов, все выводы схоластики являются сплошной бессмыслицей. Ключевский жалуется:
«Царская власть была властью с неопределённым, то есть, неограниченным пространством действия и с нерешённым вопросом об отношении к собственным органам».
«Собор не был постоянным учреждением, не имел для власти ни обязательного авторитета, ни определённой законом компетенции и поэтому не обеспечивал ни прав, ни интересов ни всего народа, ни отдельных его классов».
Интересы «всего народа» были в Москве обеспечены так, как после Москвы не были обеспечены никогда, и как во время Москвы не были обеспечены нигде. Но это, — как с моим русским языком на экзамене: схоластики-грамматики никак не могли признать, что этот язык я знаю лучше их — иначе: что же они? А ключевские не могут признать, что жизнь, органическая, неписаная московская конституция была безмерно выше десятков и сотен философских, схоластических, юридически сформулированных — но мёртвых конституций, вот, вроде той, которую в славном городе Веймаре, самые лучшие в мире знатоки государственного права, во главе с проф. Прайсом, изобразили на пользу самой образованной нации современности — германской нации. Это самое последнее достижение самого современного государственного права продолжалось двенадцать лет и кончилось Гитлером. Я не знаю, что сейчас делает проф. Прайс и его сотрудники по веймарской конституции. Вероятно, снова преподают молодёжи, как именно нужно писать конституции.
Результаты дидеротовских философских конструкций были достаточно ясно видны уже в середине прошлого века. Уже Эрнест Ренан писал, что эти конституции во всей их философической сумме, «сделали каждого француза сторожем его собственного кармана», что они написаны, по-видимому, для идеального гражданина, который родился подкидышем и умрёт холостяком, законы, по которым дети составляют неудобство для родителей, где запрещено всякое собирательное и постоянное дело… по которым осмотрительный человек делается эгоистом… по которому собственность разумеется не как вещь нравственная, а как эквивалент пользования, всегда оцениваемого на деньги… «Страшный урок для наций, неприспособленных к республике»…
Пока что оставим в стороне республики: Рим тоже был республикой. Мы можем сказать, что общая линия французской истории со времён победы дидеротов над традицией — в общем довольно точно соответствует ренановской схеме. Вопроса о взаимоотношении власти и её органов, монархии и самоуправления, дисциплины и свободы — Франция не сумела решить и во времена королей. Однако: Франция 1780 года имела перспективы развития. Сейчас она не имеет никаких. Сейчас вопрос идёт только о том, сколько времени всё это протянется. Товарищ Сартр и его экзистенциалисты, спёртые тоже из Германии, с очень большой степенью выражают собою точку зрения той киевской философской школы, которая советует не тратить сил, не рыпаться, а идти прямо на дно. Мы, пропившиеся наследники нашей традиции, сидим в лагерях ОГПУ или ИРО, [i7] но, если я не очень уж сильно ошибаюсь, никто из нас ни на какое дно идти не собирается. Традиция Москвы оборвана двести пятьдесят лет тому назад. Но это ещё никак не значит. что убит тот инстинкт, который эту традицию создал. Нам, действительно, очень плохо, — намного хуже, чем сегодняшним французам. Но мы ещё повоюем. И мы никак не собираемся — ни родиться подкидышами, ни умирать холостяками.
Точка зрения человека, который рождается, живёт, и умирает в кругу семьи, а не акционерного общества, как-то не вмещается в юридическое мировоззрение наших историков. Ключевский недоуменно пожимает плечами:
«Как будто (подчёркнуто мною), какой-то высший интерес царил надо всем обществом, над счетами и дрязгами враждовавших общественных сил. Этот интерес — оборона государства от внешних врагов… Внутренние, домашние соперники мирились в виду внешних врагов, политические и социальные несогласия умолкали при встрече с национальными и религиозными опасностями…»
Другой наш историк проф. Платонов даёт ещё более чёткую картину:
«В борьбе с врагом обе силы, и правительство, и общество, как бы наперерыв идут друг другу навстречу, и взаимной поддержкой умножают свои силы и энергию» («Очерки Смуты», стр. 85).
И, дальше:
«Трудно сказать, что шло впереди: политическая ли прозорливость московского владетельного рода, или самосознание народных масс».
«Самосознание народных масс»… Мы были бы вправе надеяться, что по этому решающему пункту проф. Платонов скажет нам что-то более обстоятельное. Но он, как и Ключевский, как и Милюков и прочие, — как бы нечаянно проговорившись, — пытается отделаться, отвязаться, уйти от непривычного хода событий и метода мышления. Снова удрать в свою дидеротовскую схоластику и снова оказаться в положении барана у новых ворот.
Резюмируя свои данные о ликвидации Смуты, Платонов пишет:
«Побеждают тушинцев главным образом замосковские и поморские мужики. Их силами стал крепок Скопин. Их деньгами содержались наёмные шведские отряды»… (стр. 389) …«Боярство, сильное правительственным опытом, гордое отечеством и кипящее богатством, пало от неосторожного союза с иноверным врагом. [17]
Служилый землевладельческий класс, сильный воинской организацией, потерпел неожиданное поражение от домашнего врага, в союзе с которым желал свергнуть иностранное иго. Нижегородские посадские люди сильны были только горьким политическим опытом… Их начальники во главе с гениальным выборным человеком Кузьмой Мининым подбирали в свой союз только те общественные элементы, которые представляли собою ядро московского общества. Это были служилые люди, не увлечённые в „измену“ и „воровство“ и тяглые мужики северных городских и уездных миров» (Стр. 533).
Мимолётная прозорливость Платонова тут и кончается. И дальше он ставит совершенно бессмысленный вопрос:
«Но придя в Москву для восстановления и утверждения государственного порядка, представляя собою сильнейшую в материальном отношении и духовно сплочённую силу… эти мужики не сумели взять в своё распоряжение московские дела и отношения» (стр. 389).
Тяглые мужики шли восстанавливать старый московский порядок, а не ревизовать его. Они его «восстановили и утвердили». Больше они ничего не собирались делать. И зачем было им желать что-либо иное? Через лет тридцать-сорок после этого восстановления, после реставрации старого государственного порядка, Москва полностью залечила все свои раны, наверстала все свои потери, подняла его, тяглого мужика, на тот социальный и материальный уровень, какого он, этот тяглый мужик никогда больше с тех пор не имел. Что иное было делать ему? Установить новую олигархию некоего крестьянского профсоюза, какую-то новую контрольную комиссию над царями? Контрольную комиссию, которая неизбежно свелась бы к «генеральным штатам». Тяглые мужики сделали самое разумное, что они могли сделать — дай Бог такой же разум и нашим завтрашним тяглым и колхозным мужикам. Дай Бог побольше разума и нашим историкам. Чтобы они на одной странице не приходили в искреннее изумление от «прозорливости московского владетельного рода» и от «самосознания народных масс», а на другой странице тот же московский владетельный род пытались изобразить в виде «тиранов» и народные массы — в виде дураков, которые проворонили момент тиранской слабости и возможности схватить царей за горло. Тяглые мужики посадским миром шли восстанавливать монархию. А никак не ограничивать её. Они восстановили. И вернулись каждый по делам своим — как, даст Бог, удастся вернуться и нам всем.
Если бы Ключевские и Платоновы писали бы после 1917 года, то они могли бы в событиях этого отвратного года найти истинно блестящую иллюстрацию к пользе дидеротских методов и к поношению российских. В Москве друг друга за горло не хватали. «Власть» и «общество» наперерыв идут друг другу навстречу… «Политические и социальные несогласия умолкали при встрече с национальными и религиозными опасностями». Казалось бы, чего проще? Почти что само собою разумеется. Но Государственной Думы, четвёртого и, даст Бог, последнего, созыва всё это никак само собою не разумелось. Она, эта Государственная Дума, действовала по дидеротам: пришла в Таврический Дворец и стала колотить ногами по столу. Она, де, именно и обеспечит «права и интересы народа». Вот и обеспечила.
Через тридцать лет после того, как тяглые мужики «не сумели взять в свои руки распоряжение московскими делами» — эти мужики имели всё то, что я только что перечислял. Через тридцать лет после того, как жулики, идиоты и истерики Государственной Думы «взяли в своё распоряжение русские государственные дела», — где сидим мы с вами и что сейчас имеет тяглый мужик советских посадских миров? Где его коровы и кони? Суд присяжных и неприкосновенность личности? И в чём, собственно, выразился социальный процесс целых трёхсот лет следования по дидеротским путям?
…Я пишу о жуликах, идиотах и истериках Государственной Думы. Понимаю, что это звучит несколько категорически.
О личном распределении всех этих ролей говорить было бы довольно сложно. С моей точки зрения, две главные роли — жулика и идиота — выпали на долю профессора П. Н. Милюкова — специалиста именно в области русской истории. О том, что он практически оказался идиотом, спорить сейчас невозможно вовсе. Что же касается другого прилагательного, то позвольте привести запоздалую и очень скромную справку из творений С. П. Мельгунова в журнале «Независимая Мысль», Сборник 7, 1947 год, стр. 4.
«Сдвиг (т. е. февральская революция. — И. С.) произошёл не столько под влиянием пропаганды революционных партий, сколько под воздействием оппозиции Государственной Думы, демагогически привившей общественному мнению мысль, что национальным судьбам России при старом режиме грозит опасность»…
Это сформулировано очень скромно. Об этом я пишу в другом месте. Здесь хотелось бы только напомнить тот неистовый вой, который подняли жулики и идиоты и которому поверили дураки и истерики: царица — шпионка, царь — алкоголик, двор и правительство — в руках Распутина, «глупость или измена», — всё гибнет, «бей царя, спасай Россию!»
По существу ничего не было, кроме сознательной лжи («демагогическая прививка общественному мнению»…), действовавшей к вящей славе… Ленина — Сталина. Государственная Дума и Милюков, в частности, прекрасно знали то, что знал всякий мало-мальски осведомлённый человек в России: что армия, наконец, была полностью вооружена, что победа стоит на самом пороге, и что всё обстоит в сущности в полном порядке — всё, кроме милюковского дидеротского будущего. Мы и сейчас склонны забыть, что Первая мировая война, по сравнению с войнами Москвы, была совершеннейшей чепухой. Против уже обескровленных «центральных держав», из которых боеспособной была только Германия, стоял весь мир, и САСШ в том числе. Москва стояла одна, как перст, против татар, Литвы, Ордена, против Востока и Запада, очень часто и против Востока и против Запада одновременно. Что было бы, если бы «мужики тяглых миров» оказались бы на умственном и моральном уровне Милюковых и Ключевских? И если бы наши ни с чем несообразные Соборы действовали бы на основании милюковских принципов государственного права и государственного приличия, — то потом даже и Сталину править было бы нечем.
Итак:
Были «тяглые мужики». «Московского государства последние люди», как в другом месте определяет их тот же Платонов. Они, эти тяглые и последние люди совершенно точно знали, чего они хотят и как нужно добиться того, чего они хотят. Тот общественный строй, который они организовали, прожил после 1613 года ещё около ста лет, да и в Петербургскую эпоху погиб всё-таки не совсем: очень вероятно, что уже сейчас, этот тяглый мужик, вероятно, вернулся бы к стандартам Алексея Михайловича с поправками на эпоху трактора и авто. Но на дороге стали профессора.
Профессора нам говорят: ну и идиотом же был этот тяглый богоносец: всё было в его руках: армия, деньги, масса, власть, а он, идиот, даже и заработать ничего не попытался. То ли дело мы, научно-образованные люди!
Конструкция, сооружённая тяглым богоносцем, продержалась по меньшей мере сто лет. При этой конструкции мужик имел неприкосновенность личности и жилья, имел, если перевести данные переписи середины XVII века на язык современного продовольственного рационализма, примерно по хорошей свиной отбивной котлете ежедневно на всякую душу своего довольно многочисленного семейства, сидел дома, а не в подвале или в эмиграции, и, вероятно, считал себя замечательно умным человеком: ай-да и умный ты, Микула Селянинович.
Наши профессора считали себя ещё более умными. Конструкции, ими спроектированные, не продержались ни одного дня, ибо даже и А. Ф. Керенского мы демократической республикой никак считать не можем: при А. Ф. Керенском была керенщина. Месяца через два после попытки «взять в свои руки московские дела», профессоров вышибли вон. Через полгода после этой попытки профессора бежали на юг, как птицы перелётные. На юге они припадали к ногам генерала Эйхгорна и молили о помощи. Генерал Эйхгорн не помог. Потом молили генерала Франше д’Эспре, генерал Франше д’Эспре не помог. Потом портили генералу Деникину, генерал Деникин тоже не смог помочь. Потом, обжёгшись на попытках что-то там взять в свои руки, разочаровавшись во всех генералах контрреволюции, они стали мечтать о революционных генералах: Клим Ворошилов — вот он и есть «национальная оппозиция Сталину». Но не помогли и революционные генералы. Тогда профессора стали конструировать теорию эволюции, столь же неопровержимо научную, какою была в своё время теория революции, — и которая продемонстрировала наличие у профессоров решительно того же самого запаса умственных способностей, с которым они, профессора, в 1917 году, что-то там пытались «взять в свои руки». Профессора: Милюков, Устрялов, Татищев, Савицкий, Карсавин, Гримм, Одинец, Бердяев, Струве, Булгаков и прочие и прочие, с 1918 по 1948 год, битых тридцать лет подряд, конструируют теории и констатируют факты: эволюции Советской власти, национализации Советской власти, мелкобуржуазного перерождения Советской власти, спуска Советской власти на тормозах, ну и так далее. Каждую весну, как только начинают распускаться почки, начинают распускаться и профессора. И все дают советы нам, Иванам и Петрам Селяниновичам, как нам, Иванам и Петрам, передать бы в руки им, Бердяям и Булгакам всю власть над одной шестой частью суши и над двумя сотнями миллионов нас, Иванов и Петров, ибо именно они, Бердяи и Булгаки, знают, по Соломону Премудрому «и время и место», и Гегеля и Канта — вот видите сами, как до сих пор они всё это правильно спроектировали, точно предвидели и разумно советовали.
Я говорю: «жулики, идиоты и истерики Государственной Думы». Это звучит грубо, как оплеуха. М. Алданов считается самым приличным публицистом эмиграции. Он старается ни с кем не ругаться. А если и ругается, то так, что среднему профессору и невдомёк. Но иногда не выдерживает даже и Алданов. Иногда и у него срывается горькое предчувствие, что вот, пройдут года, и какой-нибудь «дурак приват-доцент» будет пороть такую-то и такую-то ерунду. Но М. Алданов пишет только о приват-доцентах, профессоров это, естественно, не касается. Тот же М. Алданов как-то обронил фразу о «дураках и мерзавцах капиталистического мира», которые все эти годы помогали большевикам: займами, концессиями, техникой, снобизмом и чем хотите ещё. Дураки и мерзавцы, действительно, советской власти помогли. Но это были всё-таки чужие дураки и мерзавцы. Как нам отнестись к собственным, которые: а) подготовили советскую революцию, б) открыли ей дорогу и в) тридцать лет орут «не троньте её, она и без вас эволюционирует»… «Московского государства последние люди», по-видимому, ничего не проповедовали относительно эволюции воров и семибоярщины…
Московские тяглые мужики были, вероятно, совершенно неграмотны. Не только в смысле Гегеля и Канта, или предшественников Гегеля и Канта, а, просто в смысле аз-буки-веди. Но они знали зверя и птицу, мужика и боярина, Бога и Царя, — то есть, знали именно то, что им нужно было знать. Они знали, если можно так выразиться, фактические факты реальной действительности, начиная от пушного зверя, кончая бытием Божиим. На основании этого практического знания, они строили и построили общественный и государственный порядок, какой им, этим мужикам, последним людям Московской Руси был нужен. Никто из этих мужиков никаким Гитлером себя не считал и тысячелетних планов не строил. Однако, со всякими поправками на подъём и на упадок, с вычетом эпохи матушек цариц, — этот общественный и государственный порядок продержался тысячу лет. И, вот, приходит Бердяй Булгакович Струве-Милюков, конструкция которого не продержалась ни одного дня, пророчества которого не исполнились ни одного разу, и снова начинает давать нам, Иванам и Петрам Селяниновичам, свои научно обоснованные советы. Можно было бы поставить вопрос в чисто милюковской формулировке: хроническое малокровие головного мозга. Но это было бы слегка демагогической постановкой вопроса.
«Последние люди Московского государства» знали очень мало вещей. Но те вещи, которые они знали — были реальными вещами. Проф. Милюков и иже с ним знают очень много вещей, но всё это воображаемые вещи. Мужик знал факты, немного фактов. Милюков знал заклинания — целую библиотеку заклинаний. Всё то, что мужик знал о звере и птице, государстве и обществе — было примитивно, но было реально. То, что Милюковы знали об Анаксагоре и Демокрите, о Спинозе и Декарте, о Канте и Гегеле, о Марксе и Энгельсе, было такими же заклинаниями, как и заклинания дождя или засухи. Мужик знал совершенно точно: чего он, мужик, хочет и что ему, мужику, нужно и за что ему, мужику, браться не следует никак. Ему, мужику, нужна, прежде всего земля. Вообще говоря, она может себе считаться казённой землёю: «земля ваша — государева, а нивы и роспаши — наши». Он эти «нивы и роспаши» получил. Ему нужна была хозяйственная и личная свобода. Он её и отстоял. Ему нужна была его национальная свобода. Он её и отвоевал. Но у него хватило ума, чтобы сообразить: если дело дойдёт до дипломатических переговоров с королём Сигизмундом, то это уже не его, мужика, дело. «Про то ведает Бог да Великий Государь». Великие Государи, как показала практика, от Олега до Николая, эти переговоры вели лучше, чем кто бы то ни было иной в этом мире. Кроме того, указанный мужик понимал, что если боярину дать контроль над Великим Государем, то и получится то, что получилось у нас в великую эпоху диктатуры профессоров: совершеннейший кабак. И, если и не кабак, то новая семибоярщина. Что всякая контрольная комиссия, сидящая над Великим Государем, автоматически превратится в олигархию, а он эту олигархию уже видал: и банковскую — в Киеве и торговую — в Новгороде и родовую в Москве.
Мужик знал, чего он хочет. И его, мужика, было: десять, сто или двести миллионов. Милюков тоже знал, чего он хочет, но Милюков был один, как перст. Интересы мужика ярославского и рязанского совпадали полностью, ибо, прежде всего, это были интересы, то есть нечто совершенно реальное: земля, нивы и роспаши, свобода купли и продажи и всякое такое, очень нехитрое, социально-экономическое и общественно-политическое, вооружение его личного и его национального бытия. У профессора же Милюкова были теории, то есть нечто, более или менее, и бесплотное и бесплодное. И поэтому — неустойчивое, как человек «пьяный в стельку». Так что, в стройном научно последовательном, философски обоснованном карточном домике милюковского мировоззрения какой-нибудь Кант занимал, скажем 8,357% общей ёмкости данного мировоззрения. Остальное водоизмещение было занято: 23,776% Виндельбандом, 16,220% Декартом, ну и так далее. Но уже ближайший сподвижник и сотоварищ П. Н. Милюкова — В. И. Маклаков — распределил своё умственное водоизмещение так, что Кант занимал там только 6,875% — тут сговориться не было никакой возможности. Если же по лестнице умственного багажа спуститься ещё ниже — вот к уровню того «дурака приват-доцента», о котором пишет М. Алданов, — то тут уж каждый торговец аптекарски-философскими товарами будет иметь свой собственный рецепт своего собственного научного варева, где процентуальное содержание Анаксагоров и Сартров в микстуре окончательной истины будет варьироваться почти до бесконечности, ибо приват-доценты будут существовать вечно.
Даже и сейчас, когда служба погоды информирует нас по радио о том, что откуда-то с Британских островов на нас надвигается полоса высокого атмосферного давления, даже и сейчас, существуют люди, занимающиеся заклинанием дождя или засухи. Как же можем мы бороться с приват-доцентами философии? Так было, — так будет. Единственное, чего мы, может быть, могли бы всё-таки достигнуть — это не принимать их всерьёз.
Итак: «последних людей Государства Московского» были миллионы, они хотели одного и того же — они ясно знали чего они хотели и они это и организовали. Профессоров были тысячи, они решительно не знали, чего они хотели и каждый из них хотел разных вещей и ничего у них не вышло и выйти не может. Мужик знал факты своей реальной жизни. Профессора знали пожелания мировой философии, благие пожелания Платона и Пифагора, Иоанна Лейденского и Саконароллы, Гегеля и Фихте, Маркса и Энгельса, — всё это было сплошным вздором. Весь этот вздор наша профессура знала наизусть. Но то, что нужно было русскому народу, она не знала раньше, не знает сейчас и я не вижу никаких данных к тому, чтобы профессорскими методами когда бы то ни было, что бы то ни было, можно было бы узнать.
Русская крестьянская жизнь — под влиянием таких-то и таких-то условий выработала общинную форму землепользования и самоуправления. О ней из русской профессуры не знал никто. Не было цитат. Потом приехал немец Гастхаузен, не имевший о России никакого понятия и ни слова не понимавший по-русски. Он оставил цитаты. По этим цитатам русская наука изучала русскую общину. О результатах этого я пишу в другом месте.
Русский генерал Суворов командовал войсками в 93-х боях и выиграл все девяносто три. Но и он никаких цитат не оставил. Немецкий генерал Клаузевиц никаких побед не одерживал, но он оставил цитаты. Профессура русского генерального штаба зубрила Клаузевица и ничего не могла сообщить о Суворове: не было цитат.
Всякая русская социологическая шпаргалка начинается с Демокрита и вообще «мировоззрения». В зависимости от состояния бумажного рынка и расчётов на покупательную способность российского населения, она колеблется от брошюры до полного собрания сочинений. Но в обоих случаях она старается дать полный каталог всей мировой философской мысли: от эллинских софистов до евтаназии современного германо-французского экзистенциализма. Евтаназия — это сравнительно редкая наука — предлагающая неизлечимо больным людям самые приятные способы самоубийства. Эллинские софисты утверждали, что мы ни черта не знаем и ни черта знать не можем. Товарищ Сартр на основании этого советует идти прямо на дно. Совершенно ясно, что мне, Ивану Ивановичу Селяниновичу, в высокой степени наплевать и на софистов и на Сартра. То, что мне надо знать — я более или менее знаю. Помирать же я собираюсь по воле Господа Бога, и никакие системы ни личного, ни национального самоубийства меня не интересуют никак. Меня совершенно не интересуют ни прожекты платоновского государства, ни прожекты марксистского, конечно, в том случае, если я под эти прожекты не подпадаю. Но никакая профессура ничего, кроме прожектов предложить не может. Она предлагает российскому мужику времён 1613 и времён 1917 годов, и даже эпохи тысяча девятьсот пятидесятых годов желать себе того, чего ему, мужику, желают: Платон с его общностью жён и детей, Савонаролла с его шпионажем детей за родителями, Иоанн Лейденский с его обобществлением женщин, социалисты с их обобществлением имущества, Гегель и Фихте с их системами шпионско-полицейского государства, или, наконец, профессор Прайс с его системой веймарской конституции. Все они совершенно точно знают: чего нужно желать русскому мужику. Только он, бедняга, не имеет об этом никакого понятия, и вот, — соорудил одиннадцативековое здание своей собственной тюрьмы…
Обо всём этом я уже писал и, я боюсь, ещё буду писать. И это потому, что тут мы подходим к самой важной, самой решительной, самой неправдоподобной проблеме нашего национального, а также и нашего личного бытия. Я утверждаю, и ещё буду утверждать: наш самый страшный враг, это не Мамай или Гитлер, а профессора и приват-доценты. Гитлер так же относится к профессору, как тигр к спирохете. Спирохета угрожает размягчением мозга — чем на практике и захворал почти весь наш правящий слой. Если бы это было иначе, то ни мы, ни остатки правящего слоя, здесь не сидели бы.
Я, кроме того, считаю себя литературно-политическим наследником Посошкова: первым, лет этак за двести, русским публицистом, пытающимся выразить чисто крестьянскую точку зрения на русскую историю и на русский сегодняшний день. Это не есть сословная точка зрения, — так сказать, дворянская, только наоборот. Со всякими поправками на мои личные вкусы и заблуждения, я считаю её общенациональной, или, если хотите, средненациональной точкой зрения. У меня есть некоторые личные преимущества: все теории всей истории мировой общественной мысли я всё-таки знаю. И все они отскочили от меня, как горох от бицепсов: полная непроницаемость для какой бы то ни было философии прошлого, настоящего и обозримого будущего. По всему этому, я как-то склонен отождествлять самого себя с теми тяглыми мужиками Москвы, которые в 1613 году разнесли всё к чёртовой матери, восстановили традицию, — то есть, «повернули колесо истории назад», восстановили престол, пригрозили кандидатам в контролёры над ним и разошлись каждый по делам своим — и дела эти стали идти совсем блестяще…
С точки зрения Платонова эти мужики были дурачьём: вот могли взять за горло «тирана» и не взяли. С точки зрения дворянского славянофильства они были мазохистами: любовь к страданию, отдача своей воли в чужие руки, извечно русская покорность судьбе (почему судьбе — и почему не Батыю, Наполеону или Гитлеру?). С точки зрения Милюкова, во всём этом сказалась отсталость от Европы — забитость, загнанность, отсутствие национального самосознания. Все эти точки зрения просочились сюда, в Западную Европу. И когда я, Иван Лукьянович Солоневич, говорю немцу, французу, англичанину или американцу, что я — монархист, то мой собеседник как-то конфузится:
— Не хотите ли папироску? Или, может быть, лучше валериановых капель?
У меня остаётся такое ощущение, что мой собеседник потихоньку поглядывает в телефонный справочник, разыскивая там номер скорой помощи: чёрт его знает, этого претендента на «право на бесчестие» — вот возьмёт и вцепится зубами в штаны…
Лично я принадлежу к числу людей, которые стесняются сравнительно мало. Есть люди более скромные. Спрашиваешь человека: а вы монархист? И человек отвечает:
— Да я, собственно говоря, видите ли конечно, оцениваю роль и вообще считаю, что принимая во внимание конкретное положение нашего многонационального государства, однако, полагаю, что при отсутствии законного наследника, а также, учитывая современную международную обстановку… — и смотрит на меня: не ищу ли я телефонного номера скорой помощи?
Что делать? Нам сто лет подряд Бердяи Булгаковичи и Булгаки Бердяевичи — с кафедр, трибун, столбцов, из пудовых томов и копеечных шпаргалок втемяшивали такие представления и о России, и о нас самих, — что мы и России и самих себя стали как-то конфузиться. Да так конфузиться, что самые элементарные факты — вот вроде торжества науки и истины произошедшего в феврале 1917 года, или торжества реакции, свалившегося на нас 21 февраля 1613 года, а также и последствия торжества науки в 1917 году и победы невежества в 1613 году, — на нас действуют очень мало. Нам всё мерещатся белые слоны реакции и, по крайней мере, розовые ангелы прогресса. Алексей Михайлович был, конечно, реакцией и П. Милюков был, конечно прогрессом. Всё это, конечно, есть вздор. И, давайте, — не конфузиться: тяглые мужики старой Москвы были очень умными и очень сильными людьми.
«Блестящая московская эпоха» длилась приблизительно четыре столетия. Её начало очень трудно уловимо: Москва, как государственный и национальный центр подымается как-то понемногу, без определённой исторической даты, хотя и гибнет почти сразу. Перенос столицы в Петербург можно считать определённым концом Москвы. За эти четыре столетия и внутренняя и внешняя обстановка менялись часто и резко. Однако, общий стиль жизни и государственности, типичный и для первых Рюриковичей и для последних Романовых, сидевших на Московском Престоле, остаётся приблизительно одинаковым. Стиль московской государственности можно — очень схематически — определить, как исключительный в истории человечества пример внутреннего единства, добивавшегося прежде всего полной самостоятельности и выдвинувшего два основных принципа государственности: самодержавие и самоуправление.
С западно-европейской точки зрения, эти принципы не совместимы никак. Они в европейскую Петровскую эпоху нашей истории, в её упадочную эпоху и не могли совместиться: самодержавие нет-нет, да и соскальзывало к европейскому абсолютизму, самоуправление — к тому же европейскому партикуляризму. В Москве эти принципы совмещались. Было ли это достигнуто под давлением повелительной внешнеполитической необходимости или родилось из характера народа — на этот вопрос ответить, пожалуй, и вовсе невозможно. Но единство национального сознания, единство воли и целеустремлённости родились раньше татар, как родилось и московское самодержавие. Это единство спаивалось единством религии или, может быть, наоборот — национальное единство определило собою единую религиозную идею, слабо подорванную даже никоновской реформой, идейной предшественницей Петра.
Московское самодержавие было не только символом, но и орудием этого единства. Для поверхностного наблюдателя, в особенности воспитанного на дидеротах, это самодержавие явилось чем-то внешним для народа, чем-то как-то навязанном со стороны: то ли норманнским завоеванием, как утверждают дидероты германские, то ли византийским влиянием, как утверждали отечественные, то ли хозяйским положением северных князей, как говорил Ключевский, то ли татарским игом, как говорил Погодин, то ли интересами господствующего класса, как утверждают современные марксисты.
Возникновение киевского самодержавия так плотно закутано легендой и мифом, что разобраться в нём нет никакой возможности. Но Москва оставила ряд документальных данных, и эти данные категорически противоречат всем дидеротовским теориям. Норманнского завоевания на севере не было, и если в жилах Андрея Боголюбского и текли какие-то капли норманнской крови, то, во всяком случае, в более скромном количестве, чем печенежской, не говоря уже о славянской. Византия не могла дать того, чего у неё самой не было: представление о национальном государстве, ибо Византия не имела народа, не имела нации: это был город-государство, образовавшийся из механического смешения самых разнообразных племенных элементов. Идея национального государства (для раннего московского периода это была ещё только племенная идея) Византии была совершенно чужда, Москва же, а раньше и Киев выступают прежде всего в качестве носителей национально-племенной идеи. О «хозяйском положении» северных князей и об «интересах господствующего класса» я уже писал: Андрей Боголюбский был призван на Суздальский стол — хозяев не приглашают, и начал свою политическую карьеру с разгрома именно того «господствующего класса», в интересах которого было, де, рождено самодержавие московских князей и царей.
То, как мне кажется, довольно очевидное соображение, что московское самодержавие было рождено и утверждено усилиями народных низов, нашим историкам как будто и в голову не приходит: наследники крепостнического дворянства так же обворовали народ идеологически, как и их отцы обворовывали материально. Между тем совершенно ясно: нигде, никогда и никак низы не «голосовали» за республику. Термин «голосование» я не зря беру в кавычки; народ по тем временам голосовал не бюллетенями, а оружием и жертвой. Воевали и жертвовали во имя царя, но не воевали и не жертвовали во имя Новгородской республики, ни во имя Малороссийского старшины, ни во имя Московского боярства, ни во имя конституционных проектов московских княжат. Но там, где действовал царь — не только символ, но и орудие национальной воли, всегда находилось: и готовность нести жертвы и готовность взяться за оружие. Так шло до тех пор, пока нас не слопали марксистские дидероты. За тысячу лет народные массы ни разу не выдвинули какого бы то ни было республиканского или даже конституционного лозунга и Сталин с неодобрением отметил, что даже Разин и Пугачёв — и те были «царистами» («крестьянская отсталость» — по марксистской терминологии).
Ключевский жалуется на то, что царская власть «была власть с неопределённым, то есть, неограниченным пространством действия и с нерешённым вопросом об отношении к собственным органам». Наш историк, может быть, и прав. Не было той, чёрным по белому, конституции, которая так великолепно характеризует все неудачные произведения политической изобретательности теоретических прожектёров: «декларацию прав человека и гражданина» французской революции, ленинскую конституцию советской и веймарскую конституцию германской. Я уже не буду перечислять всех конституций, которые живут — иногда три года, а иногда и три дня. Неопределённость российских основных законов не помешала тысячелетнему существованию и росту Империи. К чему привела ясность, точность и законченность основных законов Третьей Республики во Франции?… Эрнест Ренан писал, что эти законы, во всей их сумме, сделали каждого француза «сторожем его собственного кармана».
Эти законы — и гражданские и политические — были построены так, чтобы никто, упаси Боже, не мог бы посягнуть ни на карман французского ситуайена, ни, тем паче, на его суверенную власть. Поэтому Франция оказалась без авиации (охраняли карман), и без правительства (охраняли суверенитет). Результат: и деньги и власть попали к немцам.
Вопрос о ясности, определённости и законченности законодательства снова приводит меня к старой теме об инстинкте. Французские брачные законы и обычаи требуют брачного договора: папаша и мамаша будущих французов заключают договор, определяющий их супружеские права и обязанности. Всё очень точно и определённо: вот только не хватает одного — этих самых будущих французов; для «прав человека и гражданина» они рождаться не хотят, даже и в лоне столь разумно, рационально организованной семьи, как французская. И нация — умирает.
Весь же вопрос заключается в том, что необходимость в договоре появляется в результате потери доверия, а потеря доверия есть результат ослабления социального инстинкта. Никто никому не верит, и все считают друг друга жуликами, — обычно не без основания. Тогда возникает необходимость регулировать супружеские отношения не по чувству доверия и любви, а по статьям закона и пунктам договора. А так как и закон и договор находятся в руках мужчин, то женщина оказывается связанной по рукам и по ногам. Отказ от дальнейшего производства будущих французов является только логическим продолжением того хода событий, когда ослабление социального инстинкта заставляет каждого индивидуума ощетиниваться в защиту своих прав — материальных и политических, против всякого соседствующего индивидуума. Женщину урезывают в её человеческих правах, — как бы она не посягнула на мужской карман. Власть урезывает её в политических правах — как бы она не посягнула на мужские права (женских во Франции нет). И женщина и власть перестают выполнять свои функции — страна вымирает и разлагается.
Наши историки подходят к государственному устройству Москвы не с русской, а с дидеротовской точки зрения: они пытаются юридически анализировать чисто моральные явления. Ключевский, правда, смутно догадывается, что люди Собора действовали так, как полагается действовать представителям армии, созванным на военный совет к полководцу: обсуждали вопрос о победе, а не о справедливом распределении интендантских запасов среди полков и дивизий.
Психологии, как науки, у нас ещё нет: есть только «первые робкие встречи». Социальной психологии и вовсе нет: есть только социальное шаманство. Я утверждаю, что семья, нация, государство строятся на психологии. Из всех методов познания человеческой психологии у нас, собственно, есть только один — чрезвычайно примитивный, но действенный: метод самонаблюдения.
Когда я изучаю историю Смуты и методы действия тяглых мужиков — я ощущаю совершенно ясно: на их месте я поступил бы точно так же. И планирую — в будущем — поступить так же, как поступили и они: как-то придти в Москву и разогнать всё к чёртовой матери — и воров, и коммунистов, и профессоров, и поляков — в переносном и в буквальном смысле этого слова. Восстановить одиннадцативековой престол и всякого Милюкова, который пытается этот престол как-то контролировать — повесить сразу — по возможности в буквальном смысле этого слова. Нам нужно народное представительство — но также, чтобы царь его контролировал, а не оно бы контролировало царя. Государственной Думой мы сыты.
Всякий мало-мальски просвещённый иностранец, услыхав такую околесицу, станет смотреть в телефонный справочник и вспоминать те диагнозы, которыми его снабжал Великий и Многоликий Российский Бердяй: я, Иван Солоневич есть: реакционер, шовинист, мазохист, раб, несчастная жертва многовекового угнетения, — или в немецком переводе всех этих эпитетов — унтерменш. Я же не желаю — и не имею решительно никаких оснований соглашаться хотя бы с одной десятой долей хотя бы одного из этих эпитетов.
Реакционером мне быть неоткуда. Я — не дворянин, не генерал, не князь и даже не коллежский регистратор. Я — крестьянин и даже не великорусский, а белорусский. У меня не было в царской России ни клочка земли и ни копейки денег.
Я не страдаю решительно никакими комплексами неполноценности и не имею никаких оснований оными страдать.
Мы, конечно, сидим в дыре. Но это не есть основание для конфуза. Исторически и морально оказались правы МЫ. Исторически и морально оконфузились именно все те, кто шёл против Царя — то есть против HАС, против трудовой, тяглой «рабоче-крестьянской» России — рабоче-крестьянской в православном, а не в пролетарском смысле этого слова. Мы разбиты физически: бывает. Но каждый день уготовленного мировой профессурой хода мировой истории показывает воочию, что правы были MЫ. Так что даже и Организация Объединённых Наций никак не поколеблет того, что о её предшественнице — Лиге Наций написал м-р Черчилль. Теперь, сегодня, мы можем сказать, при Государе Императоре Николае Первом всего этого не было и всё это было бы немыслимым. Было бы труднее доказать, что при жизни Государя Императора Николая Второго всего этого не было бы и всё это было бы немыслимым, — но даже и это положение с каждым днём становится всё более и более очевидным. Совершенно было бы немыслимым, чтобы при победе России Государя Императора Николая Второго пять миллионов русских рабочих и крестьян — не графьёв и князьёв — отказались бы возвращаться на свою победоносную Родину. Совершенно было бы немыслимым, чтобы пятые колонны России организовывали бы забастовки во Франции, Италии и САСШ. Были бы совершенно немыслимыми: и Вторая мировая война и Третья мировая война. Но как доказать Томми и Сэмми, что они гибли на полях Второй мировой войны и ещё будут гибнуть на полях Третьей, потому и почти только потому, что двухсотмиллионная громада русской государственности была заражена спирохетами профессоров Милюковых. Сэмми этого, я боюсь, не поймёт никогда. Но Иванам это следовало бы понять.
Русскую государственность построили MЫ. Не немцы, татары, латыши, как это утверждает Горький и его ученик Розенберг; не князья и бояре, как это утверждают Маркс и Ленин; не Византия или Золотая Орда — а МЫ: несколько сот миллионов Иванов, прекрасно помнящих своё великое, гордое и грозное родство и прекрасно понимающих, что собственно им, этим Иванам, нужно.
Многоликий товарищ Переплётчиков, населяющий собою сточные трущобы фабричных задворков всего мира, считает себя, как и мы все, достаточно разумным и вполне достаточно порядочным человеком — даже и тогда, когда он идёт громить булочные — для того, чтобы завтра остаться и вовсе без хлеба. Товарищ Переплётчиков полагает, что он понимает почти всё. А того, что он ещё не успел понять, ему, товарищу Переплётчикову, другой товарищ, товарищ оратор, сообщит на соответствующем собрании в ближайшей пивной. Или на ближайшем заседании Государственной Думы — что в сущности одно и то же. В пивной будет сказано просто: «долой самодержавие». С высоты парламентской трибуны это будет средактировано несколько тоньше: «глупость или измена?» Товарищ Переплётчиков пойдёт месить своими мозолистыми ногами демонстративную уличную грязь на Невском проспекте или на парижских бульварах, но будет голосить и голосовать за те теории, которые ему будут преподнесены владельцами наиболее мощных голосовых связок. Он, товарищ Переплётчиков, не понимает и, боюсь, никогда не поймёт, что всё то, о чём он будет голосовать и голосить, есть самоубийственный вздор.
Товарищи переплётчики — они тоже бывают разные. Русские в общем голосовали за Царя и потом — faut de mieux — за Колчака и Деникина. Не все, но большинство. Немецкие — «культурные» — голосовали за Эбера и потом за Гитлера — голосовали почти все. Французские голосовали за Торреза и против американской манны небесной. Английские голосовали за национализацию и социализацию — и вот мы имели возможность прослушать заявление м-ра Шинуелля — какие мы, у себя дома, слышали уже сотни и сотни раз: с социализацией и национализацией выходит, правда, ерунда, но это только потому, что население старой весёлой Англии ещё недостаточно социал-демократично. Это — мы уже слыхали.
Я не пойду ни к какому русскому царскому правительству с заведомо идиотским требованием: «долой тайную дипломатию», ибо я знаю, что пока существуют в мире «суверенные державы» и пока они борются или воюют друг с другом за целый ряд вещей, «тайная дипломатия» есть такая же неизбежность, как и военные тайны. Я не буду ходить ни на какие демонстрации, ибо это, во-первых, лошадиный способ демонстрации того, что личный состав демонстрирующего табуна считает своим «мнением», и, во-вторых, потому, что это есть бесчестный способ: люди, которые находятся в Петербурге и которые, следовательно, могут шататься по Невскому — будут давить на правительство за счёт тех людей, которые живут и работают в Донбассе, в Сибири, на Волге и во всяких других таких местах, и не имеют никакой возможности выписывать ногами свои точки зрения на правительственную политику.
Как вы видите, всё это есть категорически непролетарский подход к политической технике. Или, — ещё больше — типично антипролетарский подход. Что же касается пролетариата, то я рассматриваю его не с экономической, а с чисто духовной точки зрения. Экономически я лично стою безмерно ниже любого американского рабочего. Психологически средний русский рабочий стоит (или стоял) безмерно выше среднего русского интеллигента. Пролетарий — это не тот, у кого нет денег. Пролетарий это тот, у кого — по марксистскому определению «нет родины». Нет корней, нет традиции — нет и Бога. Но паче всего — нет мозгов. Он, этот пролетарий, полагает, что он знает или может знать всё. И о национализации, и о социализации, и о тайных договорах, и о пользе мощных колонн, демонстрирующих где попало и что попало. Пролетарий считает, что он вправе и в состоянии дать ответ на вопрос о национализации каменно-угольной промышленности, о Ялтинском договоре, о перспективах войны между: Германией и Англией в 1914 году, Германией и САСШ в 1939, СССР и остальным миром в 19…?, о технических предпосылках девальвации франка, или о делёжке Палестины между Иерусалимским Муфтием и Еврейским Агентством.
Я — не пролетарий. У меня есть родина, есть традиция, и есть Бог. Есть кроме того и мозги. Я считаю — удовлетворительного качества. Во всяком случае, достаточного для того, чтобы отдать себе совершенно ясный отчёт в том, что для решения целого ряда вещей у меня данных нет и в обозримое время быть не может. Я достаточно опытный в политическом отношении человек, для того, чтобы решение целого ряда вещей предоставить — по старомосковскому рецепту — «Богу и Великому Государю», ибо этот способ решения даст наилучшие результаты из всех мыслимых.
Здесь я подхожу к выводу, который категорически противоречит большинству пролетарских общепринятых мнений. Принято говорить: да, при данном культурном уровне русского народа — без монархии не обойтись. Я говорю: при исторически доказанном умственном уровне русского народа — мы монархию восстановим. И не потому, что мы «некультурны», а потому, что мы, по крайней мере в политическом отношении, являемся самым разумным народом мира. Если MЫ, от Олега до Сталина, при всяких смутах, нашествиях, Батыях, Гитлерах, при ужасающей «географической обездоленности» страны — построили Империю, которая существует одиннадцать веков, то не Великобритания на нас, а мы на Великобританию можем смотреть, как на некоего исторического выдвиженца. Великобритания началась в сущности только при Кромвеле — середина XVII века, и кончается при Эттли — середина ХХ-го. Мы видели всё: батыев и гитлеров, республики и монархии, самые разнообразные республики и довольно разнообразные монархии. В Москве бывали и татары, и поляки, и французы и почти были немцы, и мы поили наших сивок в Амуре, на Висле, на Шпрее и на Сене: «всё промелькнуло перед нами, все побывали тут». И мы кое-где промелькнули. Культура? Культура не имеет к государственности почти никакого отношения. Тем более, что ещё вовсе неизвестно, что именно мы должны понимать под культурой: моторизованного дикаря из Бечуанланда или римского пахаря из долины Тибра? Культура должна была бы подразумевать культ — религиозную и государственную традицию, уважение к религиозной и государственной традиции. И кто был культурнее: Рим с его Сивиллиными Книгами, или Италия с её Маккиавели? Кто культурнее: тургеневский Хорь или горьковский Кувалда? И на чём можно что-то строить? На истовости Хорей или на неистовости обитателей интеллектуальных ночлежек современности?
Государственное право современности так же упорно занимается вопросами об отношении Церкви к Государству, как и современная политическая практика. В Москве этот вопрос был решён без всякого государственного права: Государство было всецело подчинено религии и Церковь была всецело подчинена Государству: порядок, который не влезает ни в одну из существующих схем государственного права. Это — не «цезарепапизм», но и не «папоцезаризм» — не попытка Государства распоряжаться религией, но и не попытка Церкви распоряжаться Государством. В Москве Государство и Церковь и Нация жили определёнными религиозными (или, если хотите, — религиозно-национальными) идеалами и чувствовали себя единой индивидуальностью. Выдавать друг другу какие бы то ни было письменные обязательства было бы в этом случае так же глупо, как если бы я давал бы себе самому расписки в получении от самого себя трёх рублей и обязательства эти три рубля вернуть такого-то числа самому себе.
Я боюсь, что это жизнеощущение нами несколько утеряно. Царь считал себя Нацией и Церковью, Церковь считала себя Нацией и Государством. Нация считала себя Церковью и Государством. Царь точно так же не мог — и не думал, — менять православия, как не мог и не думал менять, например, языка. Нация и не думала менять на что-либо другое ни самодержания, ни православия — и то и другое входило органической частью в личности Нации. Царь был подчинён догматам религии, но подчинял себе служителей её.
Отношение к князьям Церкви у московской монархии было по существу то же, что и к князьям земли: люди нужные, но давать им воли нельзя. Воля в руках Царя, «Сердце царево в руках Божиих», ибо царь есть прежде всего общественное равновесие. При нарушении этого равновесия — промышленники создадут плутократию, военные — милитаризм, духовные — клерикализм, а интеллигенция любой «изм», какой только будет в книжной моде в данный исторический момент.
Русское духовенство никогда на особой высоте не стояло. В Москве оно было ещё менее грамотным, чем при Николае Втором. Безработные, — не имевшие прихода, попы толпами скитались по Руси, и правительство было очень озабочено: куда бы их пристроить. Но эти попы были народом, частью народа. Они веровали его верованиями, они защищали вместе с ним Троице-Сергиевскую Лавру, они благословляли его «на брань», и они сражались в его рядах.
Служилые, то есть небезработные попы Московской Руси были выборными. Их выбирал приход. И он же их оплачивал. Эта система имела свои неудобства: временами возникало нечто вроде аукциона: кто будет служить дешевле? Но в общем она означала непрерывный «контроль масс». Выборность спасала духовенство от превращения его в орудие господствующего класса. Этим орудием наше духовенство сделалось только после Петра.
Святейший Синод, заседавший под контролем гвардейских офицеров, потом армейских офицеров, потом — чиновников, и Бог его знает, кого ещё — уже не мог быть выразителем голоса русского православия.
Был, например, такой случай: Елизавета, женщина добрая, хотя в государственных делах не понимавшая ровным счётом ничего, пыталась смягчить зверство тогдашних наказаний. По её почину Сенат выработал указ, уничтожавший пытку для малолетних — с семнадцатилетнего возраста. Синод возражал против этого проекта, ибо, по каноническим законам, несовершеннолетние считаются только до 12 лет, следовательно, пытку можно отменить только по отношению к лицам не достигшим двенадцатилетнего возраста…
Синод постепенно переставал быть голосом православной совести, а о его обер-прокурорах — уже и говорить нечего.
В течение всего послепетровского периода русской истории Православная Церковь не имела непосредственного, помимо обер-прокурора, доклада Государю — одна из крупнейших ошибок нашей послепетровской монархии. И рядовое духовенство, лишённое по существу всякой опоры сверху, попадало приблизительно в положение становых приставов, назначающихся местным дворянством и от дворянства зависевших. С тою только поправкой, что низшее духовенство не получало никакого жалованья и вынуждено было жить на требы. В последние десятилетия это был самый забитый слой на всей русской земле. Отданный в полное распоряжение архиерейской, «консисторской», чисто бюрократической администрации, лишённый материальной поддержки со стороны государства, этот слой лишён был даже того выхода, какой имели все остальные граждане страны: священник не мог выйти из своей «профессии». «Расстрижение» сопровождалось такими унизительными подробностями, влекло за собой такое ограничение в правах (в частности, запрет в течение десяти лет после снятия сана служить на государственной службе), что наше низшее духовенство, вот то, которое непосредственно обслуживало религиозные потребности народа и призвано было его воспитывать — находилось, в сущности, в положении крепостных. Неудивительно, что именно этот слой дал пресловутых семинаристов, попёрших в нигилизм полным ходом: было от чего переть даже и в нигилизм: с одной стороны, — правительственной, — полное закрепощение и пренебрежение, с другой, — общественной, — всяческие базаровские вариации на тему об опиуме для народа… Государство строило Исаакиевские и прочие соборы, но не создавало церковных. Государство строило храмы, но оставляло в запустении Церковь. И если на низах её была некультурность, приниженность, вопиющая бедность — то на верхах было ненамного лучше.
Знаменитый обер-прокурор Св. Синода К. Победоносцев, сейчас же после своей отставки, когда вчерашние подчинённые архиереи круто отвернулись от него, писал директору синодской типографии С. Войту:
«Митрополита, архиереев и нынешнего поповства не вижу, и все они стали мне противны. Подлость человеческая и низость раскрылись теперь безо всякого стыда. Кажется, и вера-то совсем исчезла в служителях Алтаря Господня».
Победоносцеву, конечно, и книги в руки. Но обо всём этом ему надо было бы подумать, ещё за обер-прокурорским столом (обер-прокурор сидел на заседаниях Синода за отдельным, от остальных членов Синода, столом), а не тогда, когда этот стол пришлось оставить. И увидать «нынешнее поповство» не таким, каким оно казалось сверху, а таким, каким обер-прокуратура сделала его в действительности. Действительность оказалась очень плохой. И если в Московской Руси Церковь неизменно поддерживала монархию, то первое, что сделал Синод «освобождённой России» — приказал вынести из зала заседаний портрет Государя. Было сказано и некоторое количество модных слов относительно самодержавия. Дело было в марте 1917 года. В октябре, вместо Николая Александровича, российской православной Церковью стали управлять Губельманы-Ярославские…
С губельмановской точки зрения всё ясно: «опиум для народа». Есть и другие точки зрения, несколько более «обременительные для серого вещества мозга». Я не буду излагать их. И не буду опровергать знаменитого в истории человечества пионерского собрания, которое «слушало» — «о существовании Бога» и «постановило» — «Бога нет». Но даже и в аду, особенной сенсации это историческое решение не вызвало — мир продолжает жить своими законами, независимо от губельманов, пионеров и даже комсомольцев.
Но в числе этих законов есть и такой: ни нация, ни культура без религии невозможны. Одновременно с умиранием религии, умирает и нация. Так было в Греции, когда весёлое скопище эллинских богов стало заменяться атавизмом софистов; так было в Риме, когда его государственный пантеон исчез в скептицизме Петрониев и синкретизме (смешение религий) Антонинов (III и IV век по Р. X.). Последний удар по «язычеству» был нанесён в 395 году (эдикт Грациона), а 476 год считается официальной датой конца Рима — фактически Рим был кончен значительно раньше. Франция начала падать — физически и политически — с эпохи революции и её атеизма. Германия накануне своего разгрома переживала те же попытки искоренить религию, какие переживал и СССР. С той только разницей, что у нас это делалось грубо насильственным путём, а в Германии даже особых насилий не потребовалось.
Я не собираюсь ставить вопроса в чисто клерикальном разрезе: Бог, де, карает неверующих. Но в религии концентрируются все национальные запасы инстинктов, эмоций и морали. Религия стоит у колыбели, у брачного алтаря и у гроба каждого человека. В ней формулируются все те представления о конечном добре, какие свойственны данному народу — готтентоту одни, нам — другие. Умирание религии есть прежде всего умирание национального инстинкта, смерть инстинкта жизни. Тогда вступает в свои права эпикурейское смакование последних радостей жизни, — которое с такой блестящей полнотой выражено у Анатоля Франса: ведь после нас всё равно потоп. И тогда вступают в свои права пункты и договоры: неверие в Бога невозможно без недоверия к человеку.
По-видимому, никогда и нигде в истории мира инстинкт жизни не проявил себя с такой полнотой, упорством и цепкостью, как в истории Москвы. По-видимому, никогда и нигде в мире не было проявлено такого единства национальной воли и национальной идеи. Эта идея носила религиозный характер или, по крайней мере, была формулирована в религиозных терминах. Защита от Востока была защитой от «басурманства», Защита от Запада была защитой от «латынства». Москва же была хранительницей истинной веры, и московские успехи укрепляли уверенность москвичей в их исторической роли защитников православия. Падение Константинополя последовало сразу же после попытки константинопольской Церкви изменить православию и заключить Флорентийскую унию с латинством, оставляя Москву одну во всём мире. Именно ей, Москве, нерушимо стоявшей на «православии», на «правой вере», суждено теперь было стать «Третьим Римом» — «а четвёртому уже не быти».
Москва, так сказать, предвосхитила философию Гегеля, по которой весь мировой процесс имел одну цель: создание Пруссии. С тою только разницей, что для Гегеля окончательной целью была именно Пруссия, а для Москвы, сама она, Москва, была только орудием Господа Бога, сосудом, избранным для хранения истинной веры до скончания веков, и для всех народов и людей мира.
Москва думала о всём мире и об истине для всего мира. Пруссия думала о колбасе только для неё самой. И даже в 1941 году красная Москва говорила об интересах трудящихся всего мира, коричневый Берлин — об гинтерланде для Германии — гинтерланде, который будет поставлять немцам руду, колбасу и нефть. Так старый спор между идеей и колбасой, нерешённый Александром Невским, снова встал перед Москвой — уже, правда, не «православной», а советской. Московская идея снизилась и огрубела, в неё вросла та же гегелевская колбаса, — хотя и для «всех трудящихся мира», немецкая идея обросла некоторыми фиговыми листками по части «новой организации Европы».
К 1942 году красная Москва стала сворачивать знамёна третьего интернационала и стала вспоминать «Святую Русь» древнемосковских времён. И фронт устоял. Эта формулировка оказалась такой же необходимостью в 1942 году, какою была и ровно семьсот лет тому назад — в 1242 году (Ледовое побоище, разгром Александром Невским немецких рыцарей на Чудском озере).
Если данная идея выдерживает практическое испытание десятка веков, то, очевидно, какая-то внутренняя ценность в ней есть. И атеистическому правительству нынешней Москвы становится совсем плохо — ему приходится хвататься за формулировки давным-давно прошедших времён. Тех времён, когда русскому народу было хронически очень плохо, совсем плохо, когда он хронически стоял «на краю гибели», в самом буквальном смысле этого слова, и когда инстинкт жизни должен был напрягаться до самой последней степени — иначе бы действительно никак, не устояли.
Мы можем сказать: Господь Бог вложил инстинкт жизни в каждое живое существо. Мы можем сказать и иначе: инстинкт жизни формулирует Господа Бога, как свой величайший и заранее непостижимый идеал, как точку концентрации всего лучшего, что в человеке есть.
Это «лучшее», конечно, не одинаково для всех. Но когда точка, в которой концентрируются все лучшие идеалы нации, начинает распадаться в атеизме, — начинает распадаться и сама нация. Безусловное, безграничное и недостижимое Добро, которое на всех языках человечества называется Богом — заменяется всякими другими благами.
С заменой веры в абсолютное Добро верою в относительную колбасу — всё остальное начинает принимать тоже относительный характер, — в том числе и человек. С потерею веры в Бога, теряется вера и в человека. Христианский принцип «возлюби ближнего своего, как самого себя», ибо ближний твой есть тоже частица абсолютного Добра — заменяется другим принципом: человек есть средство для производства колбасы. Теряется ощущение абсолютной нравственности.
Нравственность, раньше отодвинутая в вечно достигаемый и вечно недостижимый идеал — перестаёт существовать. Следовательно, перестаёт существовать и вера не только в человека вообще, но и в «ближнего», и даже в самого ближнего. И тогда начинается взаимоистребление.
Результаты его мы можем видеть на совершенно практических примерах: атеисты французской революции истребили самих себя, включительно до Робеспьера. Атеисты русской революции истребили самих себя, ещё не совсем до последнего — последний ещё ждёт своей очереди. Верующий человек, идя на преступление, знает, что это преступление — в особенности православный человек. Здесь есть какой-то тормоз. Пусть — в несовершенстве жизни нашей тормоз этот действует слабо, — но он всё-таки есть. Преступления и французской и русской революций шли без всяких тормозов. Робеспьер, посылая на эшафот своих ближайших друзей, едва ли терзался какими бы то ни было угрызениями совести. Трудно представить себе, чтобы совесть говорила и в Сталине.
Иван Грозный и каялся и казнился. А Алексей Михайлович организовал всенародное покаяние перед гробом убитого по приказу Грозного митрополита Филарета.
С материалистической точки зрения человек, по существу такой же физико-химический процесс, как горение спички. Погасить жизнь или погасить спичку — не всё ли равно? Простое физико-химическое воздействие на простой физико-химический акт.
Это будет совершенно логическим выводом из логически законченного атеизма — но при этом выводе никакая человеческая жизнь невозможна вообще.
Практика всей истории человечества доказывает воочию: там, где побеждает атеизм — умирает нация. От знаменитого пионерского собрания, протокольно постановившего: «Бога нет» — существование или несуществование Бога ни в какой степени не меняется — но меняется жизнь пионеров: они становятся беспризорниками. Философия дидеротов ничего не изменила в основах мироздания — каковы бы они ни были, — но начала сводить к небытию французский народ.
Возникает очень тревожный для нас вопрос: а в какой степени повлияет на дальнейшие судьбы России нынешний советский атеизм? И не знаменует ли он собою начало и нашего конца? Помимо воинствующей пропаганды союза безбожников — как мог действовать на страну и в особенности на её молодёжь живой пример железной гвардии ленинизма, где все друг друга резали и вырезали, да ещё и как! С издевательствами и покаяниями, пытками и беспримерными унижениями, когда бухарины и прочие на коленях, унижаясь перед лицом всего мира, вымаливали у гениальнейшего, у своего вчерашнего товарища, хоть каплю прощения — и не получили ни капли. Как воспитала нынешнее поколение система голода, сыска, шпионажа и террора? Алдановский Ламор говорит — по поводу французской революции, — что террор истребляет одно поколение, но воспитывает другое. Наша молодёжь, конечно, воспитывалась террором. Родилась в терроре и жила под его непрерывным «воспитательным» влиянием. Можно было бы привести утешительный пример: татары не перевоспитали за триста лет, — так, как могли большевики за тридцать? Но этот пример не убедителен: в некотором отношении татары всё-таки лучше: они грабили тело народа, но не могли добраться до его души. Удалось ли добраться большевикам? Думаю, что нет. Их живой пример, был слишком близок, слишком уж отвратителен и кровав, и — поскольку я могу судить по моим личным переживаниям в СССР, — силен был, конечно, и «страх», но отвращение было всё-таки ещё сильнее. Отвращение ко всему тому стилю жизни, который установили победители — не только в побеждённой России, но и в победившей банде. Дантон по дороге на гильотину играл всё-таки какую-то геройскую роль. Но какое воспоминание останется от дрожащей бухаринской сволочи, пресмыкавшейся у ног сволочи сталинской? От всех этих псов, из которых одни уже успели стать растленными, другие ещё не успели? «Мировая солидарность трудящихся» продемонстрирована в Кремле столь потрясающим способом, что грядущие поколения едва ли захотят брать с неё пример.
Латинская поговорка утверждает: «кого Бог захочет погубить, отнимет разум». В применении к большевикам эту поговорку можно было бы видоизменить: «кого Бог захочет истребить — отнимет совесть». Они, как и революционеры 1789 года, провозгласили мораль без Бога — и истребили самих себя. Я не очень высокого мнения о наших комсомольцах, но думаю, что кремлёвский пример безбожной организации жизни не соблазнит даже их.
Однако, в комсомольской среде антирелигиозная пропаганда укоренилась, по-видимому, довольно основательно. Комсомол, молодёжь, есть, отчасти, наше будущее, наша «смена». Какую же смену исторической декорации принесёт с собою эта смена поколений?
Эта тема заставляет меня сделать небольшое отступление в «молодёжную сторону». Мы живём в явно демагогическую эпоху. Всякая демагогия есть обращение к наименее умным слоям народа с наиболее беспардонными обещаниями. Обращение к «молодёжи» было совершенно неизбежным — и притом обращение к её наиболее глупому слою — «ей, де, молодёжи, предстоит переделать мир».
Во времена органические и, следовательно, бездемагогические, — нация, общество, государство, — отцы говорили юнцам так: «ты, орясина, учись, через лет тридцать, Бог даст, генералом станешь и тогда уж и покомандуешь, — а пока — цыц!»
В эпохи революционные, то есть, в частности, демагогические, тем же юнцам твердят о том, что именно они являются солью земли и цветом человечества, и что поколение более взрослое и более умное есть «отсталый элемент». Именно эта демагогия и вербует пушечное мясо революции.
У меня есть внучка — совсем хорошая внучка, нечего Бога гневить. Прихожу в свою комнату. Из-под кровати голосок: «Деда, уйди. Улитка работает, деда мешает». Отсталый элемент в моём лице извлёк представителя молодёжи из-под кровати, где он собирался заняться революционными действиями над моими рукописями. Наших взаимных отношений это, конечно, не испортило: Улитка действует совсем так, как ей полагается в её солидном возрасте: три с половиной года. И она считает себя совсем, совсем умной. За одним единственным исключением: когда нужно идти спать. Тогда я говорю: «Деда умный, деда идёт спать. Улитка тоже умная…» Здесь Улитка протестует обязательно.
Всё это в порядке вещей, — так же, как и в порядке вещей двадцатилетний юнец, чрезвычайно хороший юнец, у которого, — в особенности, у русского юнца, — гормонов хватает на бросовый экспорт во всём мире, а с мозгами дело обстоит ещё туговато, дефицитный товар, нужен импорт из другого поколения.
Я очень люблю молодёжь, а русскую, — в особенности. Если пятнадцатилетний мальчишка совсем не хулиганит — мне это не нравится. Если двадцатилетний парень очень уж религиозен, — мне это тоже не нравится. И вовсе не потому, чтобы хулиганство или безрелигиозность были бы положительными качествами, а потому что этим возрастам биологически свойственен разрыв между избытком гормонов и нехваткой мозгов. Мозги — они в своё время придут, а вот гормоны — они уже не воротятся. Поэтому некий налёт атеизма вполне нормален для всякой молодёжи во все времена мира.
Свои религиозные представления человек получает или по наследству в ярком, но примитивном виде, — или приходит к ним впоследствии — уже, как к глубокому, хотя и менее яркому мироощущению. Но в двадцать лет детский примитив уже не устраивает по его наивности; понять символическое значение этого примитива человек ещё не в состоянии — как не в состоянии всмотреться в мир более пристально: не до этого. Гормоны бурлят, море по колено, дух исполнен всяческой боеспособности: лишь бы подраться — а с кем и почему, — более или менее безразлично.
Юношеский, переходной возраст стоит ещё на перепутье. Он колеблется во всём, и самое простое решение вопроса кажется ему самым разумным. С очень грубой приблизительностью это можно было бы сказать и о других переходных ступенях человеческого интеллекта: крестьянство принимает религию в её детской форме, Пушкины, Ломоносовы, Достоевские, Менделеевы, Толстые, Павловы приходят к ней же другим, более трудным, более самостоятельным, но и более прочным путём. Полуинтеллигенция, — вот та, которая сделала нашу революцию — от народа уже оторвалась, а до пушкинского или павловского уровня ещё не доросла. Разница между молодёжью и полуинтеллигенцией заключается, в частности, в том. что молодёжь — она вырастает. А полуинтеллигенция, по-видимому, не вырастает никогда.
Таким образом, комсомольского безбожия нельзя принимать ни слишком всерьёз, ни слишком буквально. У русской молодёжи нет, может быть, веры в Бога, но нет и неверия. Она — как тот негр из киплинговского рассказа, для которого Богом стала динамо-машина. [i8] Да, суррогат — но всё-таки не безверие. Для комсомольца Богом стал трактор — чем лучше динамо-машины? Да и в трактор наш комсомолец верит не как в орудие его личного будущего благополучия, а как в ступеньку к какому-то всё-таки универсальному «добру». Будучи вздут — он начнёт искать других ценностей — но тоже универсальных.
Я бы сказал, что русский комсомолец, как он ни будет отбрыкиваться от такого определения, если и атеистичен, то атеистичен тоже по православному. Если он и делает безобразия, то не во имя собственной шкуры, а во имя «мира на земли и благоволения в человецех». Не совсем его вина, что ни из мира, ни из благоволения не получилось ровно ничего: откуда ему, бедняге, было понять действительность, в особенности, принимая во внимание то обстоятельство, что и старшие поколения, при всей их талантливости — особенными мозгами не блистали.
Однако, доказывать неизбежность возврата комсомольца к православию — я не в состоянии. Здесь мы входим в трудно определимую область. По такому же приблизительно поводу Герцен лет сто тому назад писал:
«о той внутренней силе и не вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и под западными капральскими палками, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнётом крепостного состояния…» «о той силе и вере в себя, которая жива в нашей груди. Эта сила нерушимо сберегла русский народ, его непоколебимую веру в себя, сберегла вне всяких форм и против всяких форм. Для чего? — Покажет будущее».
В другом месте той же книги Герцен пишет:
«Я считаю великим счастьем для русского народа, что он не был испорчен католицизмом. Вместе с католицизмом, его миновало и другое зло. Католицизм, подобно некоторым злокачественным болезням, может быть излечен только ядами. Он ведёт за собою протестантизм, который освобождает умы с тем, чтобы с другой стороны снова поработить их».
Я привожу Герцена, как писателя, который никак не страдал «первым уклоном». Он не договаривает до конца: так в чём же состояла та «внутренняя не вполне сознательная сила», которая сохранила и сохраняет русский народ? На этот вопрос значительно раньше отвечала Московская Русь, а несколько позже ответили Аксаковы, Достоевский, В. Соловьёв, Менделеев, Павлов, Розанов: она состояла в православии.
Точка зрения этих людей на православие не всегда совпадала с теми определениями, которые давали и дают православию профессиональные служители православной Церкви.
Тема о профессиональных служителях Церкви вызовет, я знаю, такое же отношение со стороны богословов, как и тема о религии со стороны безбожников. Но если мы попытаемся проанализировать любую отрасль человеческой деятельности, любой вид «служения человечеству», то везде и всюду, мы, кроме интересов «службы», найдём и интересы «профессии». Медицина есть, конечно, «служба человечеству». Но врачи, по крайней мере, подавляющее большинство врачей, кроме интересов службы, имеют ещё и свои интересы — чисто личные. Это — интересы их собственной карьеры, — в том числе даже и чисто научной, интересы социального положения, в худшем случае — просто интересы врачебного гонорара. Всякий хирург склонен прежде всего резать — и здесь очень трудно отделить интересы пациента от интересов врача. Довоенные попытки ввести у нас венерические диспансеры наталкивались на резкое сопротивление, — в частности и со стороны врачей, которые мотивировали свою оппозицию, так сказать, моральными доводами: страх перед венерическими болезнями служит, де, морально сдерживающим началом, ставит некую преграду общественному разврату. Попробую для ясности привести гипотетический случай: если некий Иванов изобретёт такое полоскание, которое начисто ликвидирует все зубные болезни, то зубные врачи — протестовать публично, может быть, и не будут, но и в особый восторг тоже не придут — им-то куда будет деваться?
Это касается медицины, той области, в которой процент честных людей доходит, по-видимому, до максимума, в особенности, в русской медицине. Адвокатура стоит значительно ниже. Древнеримские законники боролись против медных таблиц, на которых были впервые вырезаны римские законы. Сегодняшние законники прячут свою юриспруденцию в такие дебри многотомности, казуистики, разъяснений, прецедентов и прочего, что средний человек сегодняшнего дня, как и средний человек первых веков Рима, стоит одинаково беспомощным перед монопольными владетелями, хранителями и толкователями права.
Было бы слишком банально объяснить это простой недобросовестностью. Здесь действует, помимо всего прочего, консерватизм всякой или почти всякой профессии. Старый русский генерал, скажем, начала девятисотых годов, рос, воспитывался и продвигался в обстановке известной традиции, в которую входила и крепостническая дисциплина, и действие сомкнутыми массами, и стратегия пушечного мяса, и «пуля дура, а штык молодец». Хотел ли этот генерал поражений русской армии? Конечно, нет. Но он боролся и против нарезного оружия, и против пулемётов и против броневых щитов на артиллерии — боролись даже такие выдающиеся представители русского военного мира, как генерал А. Драгомиров. Английские представители английского военного мира примерно так же боролись против введения танков. Русский — ещё парусный адмирал, в одном из морских рассказов Станюковича бросает презрительный упрёк молодому «паровому» моряку:
— Стыдно-с! Молодой человек, — а служите на самоваре!
Это, к сожалению, общечеловечно. Хотят ли эти люди пользы своему делу? В подавляющем большинстве случаев — хотят. Вредят ли они этому делу? Разумеется, вредят. Можно ли назвать их глупцами? Это — как сказать. Наполеон презрительно выгнал вон Фультона с его проектом парового судна, — а это случилось во время приготовления Булонской экспедиции. Основатель современного всемирного почтового союза, начальник германской почты Стеффен примерно так же выгнал вон юного Ратенау — владельца АИГ, когда тот предложил эдиссоновский телефон: «во всём Берлине не найдётся двадцати трёх человек, которым могло бы понадобиться эту дурацкое изобретение». В Берлине оказалось около полмиллиона людей, которым это изобретение вопреки Стеффену, всё-таки понадобилось. Вирхов пытался ликвидировать на корню коховское открытие туберкулёзной палочки, а русская критика скулила об оскудении русской литературы, — как раз в те времена, когда в этой литературе работали Толстой и Достоевский…
Здесь, как я говорил, сказывается исконный консерватизм каждого человека. Парусный адмирал может объяснить очень многое. Он вырос под парусами. Он впитал в себя не только технику, но и поэзию парусного флота: лебединую снежность парусов, лихую акробатику парусного манёвра, весь тот склад и стиль жизни, которые выросли на корабле из сочетания парусной техники и крепостнических отношений. Предчувствовал ли он то время, когда вместо белоснежного и безглагольного крепостного «марсового» возникнет замызганный машинным маслом мастеровой, техник, инженер и — вся жизнь станет как-то непонятной и неприемлемой? И не будет в этой жизни ничего, что составляло и гордость, и радость, и карьеру, и даже доход нашего парусного старичка?… Так рыцари средних веков смотрели на первый пудовый и топорный аркебуз: может быть и стреляет, но нам-то от этого что?
Я утверждаю, что хранителем православия является русский народ или, иначе, — что православие является национальной религией русского народа.
Если мы посмотрим на религиозную историю человечества не богословским оком, то мы увидим воочию, что мировое распределение религий с очень большой степенью точности повторяет мировое распределение рас или наций. Христианство является исключительно европейской религией, и на месте его рождения — в Палестине — от него не осталось ничего. Тысячелетние попытки продвинуть христианство за пределы европейской расы тоже кончились ничем. Микроскопическое количество новообращённых в Индии, Китае или Японии решительно ничего не меняет в общем положении дел. В пределах европейской расы — латинские народы остались верными католицизму, и ни один из них не принял протестантизма — ни в каком из его вариантов. За исключением южных немцев — где очень сильна латинская примесь — все германские страны отбросили католичество. Из славянских стран (если не считать Чехию, которой католицизм был навязан вооружённым путём), только Польша осталась носительницей и жертвой католицизма. Россия от дня рождения своего и до сегодня стоит на православии.
Так обстоит дело сейчас и мы едва ли можем предполагать, что в обозримый период времени это может измениться. Мысль о национальной религии высказывал и Достоевский, предусмотрительно вложив её в уста Шатова («Бесы»):
«Цель всякого движения народного во всяком народе и во всякий период его бытия есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в Него, как в единого истинного… Бог есть синтетическая личность народа, взятого с начала его и до конца… Если великий народ не верует, что в нём истина (именно в одном и именно исключительно)… то он тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ…»
Вопрос о национальной религии может быть решён в двух плоскостях. Первая: народ творит своего Бога по образу и подобию своему. Вторая: Бог даёт каждому народу ту меру познания истины и в той форме этого познания, какая свойственна духовному складу данного народа. И в том и в другом случае данная религия будет идеалом данного народа — безразлично, дан ли этот идеал извне, путём откровения, или выработан народом изнутри, или путём переработки откровения приспособлен к духовным потребностям народа. Этот вопрос, не безразличный с богословской точки зрения — совершенно безразличен с морально-политической.
Во всяком случае, православие является национальной религией русского народа и, вместе с этим народом, склонно рассматривать себя, как будущий светоч всему человечеству. К этому же выводу приходят и некоторые западноевропейские мыслители, разочаровавшиеся и в католицизме и в протестантизме. Спор о мировом будущем в настоящее время ведут собственно только три религии: православие, католицизм и протестантизм. Во всяком случае в той сегодняшней обстановке, когда культура белой расы завоёвывает весь мир.
Но эта культура практически всегда работала на разъединение людей. Она, впрочем, была не первопричиной, а только орудием того морального состояния, о котором в своё время писал Достоевский («Дневник Писателя», 1873 г., Введение):
«Все европейцы идут к одной и той же цели… но они все разъединяются между собою почвенными интересами, исключительны друг к другу до непримиримости… Они перестают понимать друг друга, они раздельно смотрят на жизнь, раздельно веруют и поставляют это себе за величайшую честь… И тот и другой во всём мире замечают только самих себя, а всех других, как личное себе препятствие…»
Русская «всечеловечность», которую Достоевский проповедует во всех своих писаниях, сейчас, я боюсь, несколько поблекла. Во всяком случае, на весьма значительный период времени. Нет всё-таки худа без добра: после того, как одни называли нас унтерменшами и зумпфменшами, низшей расой, годной только для удобрения высшей культуры, а другие взращивали свои победы на полях, удобренных нашей кровью, — нам очень бы не плохо, идею служения человечеству заменить, — повторяю, хотя бы на время, — идеей служения самим себе. Истинно христианскую формулировку: «кто хочет быть первым — будь всем слугою», нам нужно попробовать прочесть с конца: «кто хочет быть всем слугою — будь первым». Мы должны сказать самим себе — скромно, но твёрдо, что мы, русские, есть моральная аристократия мира, — идущая на смену земельной и финансовой.
Роль православия в утверждении и в защите нашего морального первенства может быть сформулирована двояко: чисто богословская формулировка будет утверждать, что только в православных странах истинное учение Христа, полученное из Византии, сохранилось во всей его чистоте. Национальная формулировка будет искать объяснения в духе нации, не только пассивно воспринявшей византийское христианство, но и переработавшей его на свой лад. Против теории переработки богословы будут, конечно, возражать: если переработка, тогда где же нетронутость первоначального учения? Но нужно всё-таки сказать, что весь склад византийского православия самым резким образом отличается от русского. И что, например, православие современной Греции или Румынии, ничем догматически не отличающееся от нашего, выросло на иной психологической базе и имеет иную психологическую настроенность.
Православие — не только догматически, но и практически — выступает в мире, как религия наибольшей человечности и наибольшей любви. Как религия наибольшей надежды и наибольшего оптимизма. Православие оптимистично насквозь, и учение о Богочеловеке есть основной догматический опорный пункт этого оптимизма: Бог есть абсолютная Любовь и абсолютное Добро, и между Богом и человеком есть нерушимая непосредственная личная связь — ибо Бог, как и человек, есть ЛИЧНОСТЬ, а не слепая сила природы.
Человек, следовательно, в этом мире не одинок. И не бесцелен. Если вы когда-нибудь интересовались астрономией — и не с практической целью зазубрить эксцентритет планетных орбит или число тысяч световых лет до одного из таинственных провалов в Галактике, — то вам, вероятно, знакомо непосредственное ощущение бессмыслицы и жути. Где-то на задворках бесконечности болтается микроскопический сгусток межзвёздной пыли — наш Млечный Путь. Где-то в этом сгустке бесследно затеряна солнечная система. На одной из её пылинок появилась поверхностная ржавчина — земная кора, и на поверхности этой ржавчины — подвизаются, видите ли, великие люди и формулируются, видите ли, великие идеи. Бескрайнее одиночество, бессмыслица и жуть. И если материя — всё, а дух — ничто, то всё в мире не имеет никакого смысла. В том числе и вы, и я. И книга, которую я пишу, и Россия, за которую мы, может быть, умрём. Тогда всё это совершенно и абсолютно бессмысленно: нелепая гниль на микроскопически тонкой плесени земной коры.
Христос сказал: не хлебом единым жив будет человек. И если вы и живёте интересами не только вашей хлебной карточки, то вопроса о смысле или бессмыслице, цели и бесцельности вы не можете не поставить перед своей мыслью — и перед своей совестью тоже. Для огромного большинства человечества этот вопрос и ставится и разрешается инстинктивно, почти бессознательно, — как инстинктивно и бессознательно ставится и решается вопрос о поле, о любви и о семье. Или, иначе, как ставится и решается вопрос о жертве в пользу защиты родины. Вы никогда и ничего не сможете сказать о Боге человеку, рождённому духовным евнухом. Это точно так же недоказуемо, как недоказуема женская красота для, скажем, Шопенгауэра: что-то в человеке не работает. Мне никогда не приходилось беседовать со Сталиным, — но если бы пришлось, я не вижу решительно никакой возможности доказать ему реальность существования, скажем, чувства дружбы и товарищества: у него их нет. Для него Бухарин, пока он был жив, и Ленин, если бы он остался жив, — какие-то гнилостные процессы на плесени земной коры и раздавить их своим сталинским сапогом ничего решительно не стоит, — не надо даже никакого морального усилия над самим собой. Совершенно ясно и просто — зарезать своего ближайшего друга с тем, чтобы на вырученные из его кармана деньги наслаждаться мороженым или вином, бифштексами или властью: никакой нравственности нет. В мире микроскопической плесени позволено всё. И тогда люди истребляют друг друга. «Бытие Бога» доказывается, так сказать, «от противного». Не хотите? — Ну, что ж, попробуйте без Бога…
Практическая сторона всех религий человечества изъедена всякими пороками. Я никак не собираюсь утверждать, что православная Церковь чужда этих пороков: всё в мире очень далеко от совершенства. Но у нас их всё-таки меньше, чем где бы то ни было. Православие не организовывало инквизиции, как организовывали её и католицизм и протестантство, православие никогда не жгло ведьм и еретиков, и всякие попытки протащить к нам это великое изобретение западноевропейской культуры немедленно встречались самыми резкими протестами со стороны русского церковного мира. Индульгенции, которые жаждавшие прибытков восточные патриархи привозили на Московскую Русь, так и остались нераспроданными: идея взятки Господу Богу Руси была и осталась чужда. Православие почти никогда не пыталось утверждаться и распространяться насилием — первые шаги в этом направлении сделал Петровский полупротестантский Синод. Православие несло и несёт в мир то искание Божьей Правды на грешной нашей земле, которое так характерно для всей русской литературы, для всех преданий и былин русской истории, для всего народа вообще. Православие — не торопится: Бог правду видит, да НЕ СКОРО скажет. Но всё-таки «скажет»! И нельзя ускорять насилием поставленных Им сроков.
Если исключить трагическую историю со старообрядцами, то никогда православие не пыталось навязать себя кому бы то ни было силой. Были завоёваны татарские завоеватели и никто не трогал их религии. Были как-то включены языческие племена — и никто не резал их за идолопоклонство, как в соответственных случаях резали другие религии мира. В шестую часть земной суши, на которой вперемежку расположились полтораста наций, народов и племён — православие внесло невероятно много мира и света, дружбы и любви. Я подчёркиваю слово «невероятно» — ибо это в сущности граничит с чудесным: представьте себе, что на этой территории и среди этих народов «господствующей» оказалась какая бы то ни была другая религия или другой народ — сколько было бы религиозных войн (а мы их не знали совершенно), сколько было бы костров и застенков, сколько было бы попыток миссионерствовать и рублём и дубьём.
Православная терпимость — как и русская терпимость, происходит, может быть, просто-напросто вследствие великого оптимизма: правда всё равно своё возьмёт — и зачем торопить её неправдой? Будущее всё равно принадлежит дружбе и любви — зачем торопить их злобой и ненавистью? Мы всё равно сильнее других — зачем культивировать чувство зависти? Ведь наша сила — это сила отца, творящая и хранящая, а не сила разбойника, грабящего и насилующего. Весь смысл бытия русского народа, весь «Свете Тихи» [i9] православия погибли бы, если бы мы хотя бы один раз, единственный раз в нашей истории, стали бы на путь Германии и сказали бы себе и миру; мы есть высшая раса — несите к ногам нашим всю колбасу и всё пиво мира…
…И я всё-таки буду утверждать, что наше православие есть результат переработки византийского христианства русским народом. Византия «Правды Божией» не искала вовсе, — как не ищет её и современная, тоже православная, Греция. Это, всё-таки, идёт из каких-то — нам совершенно неизвестных глубин русского народного сознания. Я бы очень советовал русскому читателю самолично проделать такого рода литературно-исторический эксперимент.
Кое-кто из нас ещё помнит русский былинный эпос. Очень немногие кое-как знакомы и с германским, — с «песней о Нибелунгах». Прочтите и сравните. Наши богатыри «честно и грозно» стоят на страже земли русской, живут в несокрушимой дружбе — и если Илья Муромец посмеивается над Алёшей Поповичем, то это делается в порядке дружеского зубоскальства. Если Васька Буслаев и хулиганит, то беззлобно, просто от избытка сил, да и то потом кается. Здесь всё светло, ясно, дружественно. В «Песне о Нибелунгах» — зависть и предательство, убийство из-за угла, яд, зависть, взаимоистребление, — всё это громоздится каким-то кошмарным клубком. И в конце этой героической эпопеи герои пьют кровь убитых товарищей и гибнут все — гибнут не в борьбе с внешним врагом, — а истребляя друг друга до последнего — чтобы «золото Рейна» не попало никому. Здесь всё окрашено в цвета крови и грязи. Здесь всё пропитано завистью и ненавистью. Здесь всякий друг другу наличный враг и потенциальный убийца. И убивают друг друга все. Гибнут не в честном бою за родину, за защиту своих полей и сёл, детей и жён, а в каких-то идиотских феодальных войнах из-за выеденного яйца. Найдите в какой-нибудь литературной хрестоматии краткое изложение событий этой всегерманской эпопеи и прочтите сами.
Были и у нас — в Сибири и на Кавказе вещи, которыми хвастаться нечего. Но всё это не может идти ни в какое сравнение с европейским культуртрегерством…
В романе М. Алданова «Девятое Термидора» (пролог) молодой русский, Андрей Кучков, попадает в Париж XII века. Смотрит на сожжение еретиков: «страшно, но интересно: в Киеве никогда никого не жгли и даже вешали редко». Смотрит с интересом на Собор Парижской Богоматери — и «боится немного, как бы этот собор не оказался лучше церкви Святой Софии, которую великий князь Ярослав воздвиг в Киеве на удивление миру. Оказалось, однако, что оба храма совершенно друг на друга непохожи. Оба были на редкость хороши, только киевский светел и приветлив, а парижский угрюм и страшен: день и ночь».
Православие светло и приветливо — нет в нём ничего угрюмого и страшного. Оно полно уверенности и оптимизма, — любовь и правда — всё равно возьмут своё. Русский язык, кажется, единственный язык в мире, который в слово «правда» вложил два по существу противоположных смысла: «правда» — это то, что есть, действительность, факт. И «правда» — то, чего нет, чего ещё нет, но что должно быть. Правда свидетельского показания о настоящем и правда Божьего обещания о будущем — сливаются в одно слово и почти в одно понятие. И русский православный народ веками и веками работает для этого слияния: для превращения Божьей правды в правду реальной действительности.
После великой катастрофы мы стоим перед великим возвращением в свой дом, к своему идеалу. Сейчас он загажен и замазан, заклеен лозунгами и заглушен враньём. Но он существует. Нужно очистить его от лозунгов и плакатов, от иностранных переводов и доморощенного вранья, нужно показать его во всей его ясной и светлой простоте. Но не в вымысле «творимой легенды», а в реальности исторических фактов. Наше будущее мы должны строить, исходя из нашего прошлого, — а не из не наших шпаргалок и программ, утопий и демагогии. Всю политическую работу нашего будущего мы должны начинать совсем с другого конца, чем это делали наши деды и наши отцы, — иначе наши дети и внуки придут к тому же, к чему пришли мы: к братским могилам голода и террора, гражданских и мировых войн, к новому периоду первоначального накопления грязи и крови, злобы и ненависти. Нам, прежде всего, нужно знать нашу историю, — а мы её не знали.
Киевские эмигранты только что ушли из опостылевшего Киева, с его боярством, ростовщиками, работорговлей, усобицами, взаимной резнёй и степными набегами, от которых страну уже некому было охранять: Киев сгнил изнутри. Только что осев на тощих суздальских суглинках, эти люди, заброшенные в далёкую, глухую, лесную провинцию, сразу же подымают знамя русской демократической великодержавности. Андрей Боголюбский, сидя в глуши и опираясь на смердов, командует всею Русью, громит крамольное гнездо Киева, становится «самовластцем» — но гибнет от заговора в 1174 году. Его преемники, — в особенности Всеволод Большое Гнездо — снова подымает упавшее было знамя, но пятьдесят лет после смерти Боголюбского на Русь сваливается татарское нашествие. От возрождённой русской государственности остаются только кровавые осколки. Повинуясь таинственному, но могучему инстинкту государственности, эти осколки снова начинают как-то концентрироваться, сливаться в единую державу, ликвидируя феодальные попытки внутри страны и в то же время ведя совершенно беспримерную по своей тяжести борьбу во вне её. Эта борьба — борьба с татарской разновидностью степи — тянется пять веков — до Екатерины Второй или точнее, до Потёмкина-Таврического, включительно.
Позднейшие историки будут не без гордости говорить: авангард Европы! Какой тут авангард! Быть авангардом для Польши или Швеции, тевтонского ордена или позднее тевтонской Пруссии — москвичи, конечно, и не думали. Да и та армия, «авангардом» которой была якобы Москва — во всю меру сил своих старалась съесть свой собственный авангард. И если западноевропейским армиям это не удалось — как не удалось и азиатским, то вовсе не потому, что Европа питала какие бы то ни было нежные чувства к своим защитникам с востока. Русские историки по двухсотлетней привычке рассматривают Россию, как какой-то привесок к Европе — и сами этого не замечая, оценивают русские дела с нерусской точки зрения. Отсюда и теория защиты Европы: при некотором, не очень значительном напряжении воображения можно построить и другую, аналогичную теорию: Москва была авангардом Азии, защитила её от Европы. И эта восточная точка зрения будет также законна, как и западная; ведь, в самом деле, защитили, никого не пустили — ни поляков, ни шведов, ни французов, ни даже немцев. Приблизительно в этой плоскости ставят вопрос так называемые евразийцы. Я думаю, что будет проще поставить вопрос иначе: защищали самих себя. Защищали и против Азии и против Европы. Европа собиралась нас съесть точно так же, как собиралась и Азия. Неудача никак не зависела ни от азиатских, ни от европейских дружественных чувств по нашему адресу. Мы сумели себя защитить. Однако, стоимость этой защиты далеко превзошла всё то, что в аналогичных случаях платили народы, которые тоже сумели себя защитить. Те, которые не сумели — заплатили, конечно, дороже: своим национальным существованием. Стоимость нашей защиты мы можем — очень приблизительно — определить, установив военные усилия Москвы и то разорение, которое приносили с собою не только азиатские набеги, но и наша защита против них.
Мы все знаем официальную историю татарского ига, все эти «дани-невыплаты, хански невыходы», ту контрибуцию, которую лет четыреста Русь регулярно выплачивала степным разбойникам. Знаем и о карательных экспедициях ханов, предпринимавшихся или при отказе платить контрибуцию, или при восстаниях, или, просто, при физической невозможности уплаты. В результате этих контрибуций Руси приходилось платить живыми людьми: тем татарским полоном, который захватывали степняки и продавали потом на всех не только восточных, но и южных рынках — до итальянского и испанского включительно. Гораздо менее известна неофициальная, так сказать, частно-предпринимательская сторона этого ига.
Татарская степь давила и грабила не только в порядке той государственности, центром которой была Золотая Орда. Отдельные отряды предпринимали свои набеги и независимо от Золотой Орды. Иногда это были феодальные ханы, отколовшиеся от централизованного татарского руководства, и действовавшие на свои риск и страх, иногда это были просто грабительские шайки, иногда, просто орды, которые кочевали поблизости от русских мест и соблазнялись близостью добычи. Об этаких степных викингах наши историки говорят только мельком, и я не знаю, существуют ли в нашей историографии исследования, посвящённые быту и потерям этой «малой войны». Платонов в своих «Очерках по истории смуты» приводит отрывочные данные о стройке и судьбах бесчисленных «украинных городов». Ключевский совсем мельком упоминает о том, что Курск, разорённый Батыем, триста пятьдесят лет стоял пустым и был восстановлен только при царе Феодоре в 1597 году. От времени до времени подвергалась почти полному уничтожению и сама Москва, но в большинстве случаев ей всё-таки удавалось отсидеться, отбиться, и степные хищники, разбившись о её стены, — её окрестности опустошали совсем уж дотла. Такой книги по-видимому нет, но она была бы чрезвычайно интересна: история какого-нибудь совсем середняцкого городка, вроде Переяславля Залесского, или Шацка, Путивля и прочих. Что пережил он за триста лет борьбы со степью? Сколько раз оставались от него одни развалины, как на этих развалинах снова появлялись русские люди, снова строили, укрепляли, возделывали, как приходили очередные нашествия, как снова всё сметалось с лица земли, и как — с каким-то совсем неправдоподобным упорством — снова появлялись «разного чина люди», опять строился город, и как он всё больше и больше становился «тылом» — степь уходила, отступала, впереди нашего Шацка или Путивля создавались новые форпосты, оттесняли степь ещё дальше, и как люди сегодняшнего Шацка только в очень туманных преданиях помнят сверхчеловеческие лишения и усилия своих прадедов. Кое-что мы знаем из курсов русской истории. Но в этих курсах нет даже подсчёта того, сколько раз подвергалась разгрому столица. То, что сказано о стройке жизни и борьбе украинных городов, воспринимается нами столь же ярко, как и любая статистическая таблица: в таком-то году жило столько-то людей, в таком-то осталось меньше одной десятой. Живой картины у нас нет. Ибо, в сущности, нет у нас и истории нации — проф. Виппер тут совершенно прав. Есть история «правительственных распоряжений и указаний», есть весьма подробная летопись войн и хроника дворцовой жизни — со всеми её альковными подробностями, но истории нации у нас нет. Биография какой-нибудь церковушки Путивля или Ряжска дала бы нам говорящий кинофильм: вот что было прожито и пережито вокруг этой церковушки за семьсот лет.
Мы знаем — по Соловьёву, Ключевскому и Платонову, — как создавался и укреплённый пояс вокруг Москвы, эта «линия Мажино» Московской Руси, более удачливая, чем её французские и прочие подражатели двадцатого столетия. В своём первом, известном нам варианте, она проходила по Оке в верстах в восьмидесяти от Москвы. Коломна, Кашира и Серпухов были передовыми укреплениями Москвы. Дальше, к юго-востоку от Оки, шло уже «поле», территория, где пахарь мог полагаться на собственные силы и, ещё больше, на тонкость собственного слуха и быстроту собственных ног: никакая защита на этом поле была невозможна.
Окская линия, как и последующие кольца укрепления, не были похожи ни на линию Мажино ни на Китайскую стену: это был укреплённый пояс, рассчитанный не только на пассивную, но и на активную оборону. Впереди окской линии выдвигалась цепь «сторожей», мелких укреплённых и наблюдательных пунктов, от них высылались «станицы», — конно-разведывательные отряды, — между ними протягивались линии засек и завалов, существовала очень сложная и прекрасно разработанная система сигнализации и связи, татарские «сакмы», большие дороги татарских набегов, находились под постоянным наблюдением. И всё-таки степь прорывалась в Москву.
Для степняка-кочевника всякий «поход» был вместе с тем и «бытом»: он не нарушал ни привычного образа жизни, ни привычной работы. Кочевали ли его стада в предгорьях Алтая или по степному берегу Оки — было, в сущности безразлично. Там, где могли пастись баран и конь, — кочевник был у себя дома. Отсюда та страшная лёгкость передвижения огромных масс, за которою, при тогдашней технике, никак не мог угнаться никакой оседлый народ. Для пахаря поход — это отрыв от дома, от пашни — следовательно, и от хлеба. Если прорыв на Москву оказывался неудачным — степняк с той же стремительностью откочёвывал на восток, с какою он шёл на запад — и угнаться за ним было совершенно невозможно. Не было такого пункта, достигнув которого, можно было бы сказать: вот теперь — конечно, цитадель разбойников разрушена, — ибо разбойники могли уйти хотя бы и в Монголию — часть их впоследствии и уходила. Очень трудно было — при тогдашней технике, при тогдашних путях сообщения и разбросанности населения — более или менее своевременно обнаружить концентрацию татарских таборов и собрать достаточный заслон. Вынырнувши «искрадом», татары прорывались на Русь острым клином, развёртывая свою конницу широким веером — и сметали всё. Они не собирались ни задерживаться, ни укрепляться. Их задача была проще и поэтому легче: налететь, урвать и удрать. Задача обороны была соответственно сложнее, ибо не было определённых стратегических пунктов, которые надо было защищать в первую очередь. «Стратегическим пунктом» был всякий русский человек, которого можно было взять в плен и продать в рабство. Старики и дети истреблялись, деревни сжигались, работоспособное население уводилось в полон. Этими полонянниками — лучшим элементом страны — были наполнены и восточные и средиземноморские рынки. Никакая статистика никогда не сможет учесть, сколько миллионов людей страна потеряла только таким образом. Но, с очень грубой приблизительностью, можно определить, во что именно обошлась эта торговля самим татарам.
Историки анализируют причины упадка Орды и не касаются вопроса, который напрашивается сам по себе: такие налёты очень дорого обходились Руси, но во что именно они обходились татарам?
Мы не знаем цифр населения ни Москвы, ни Орды XIII века. Но судя по тем массам, которые Орда бросала на Москву и, которые, кроме того, у неё оставались для других операций, трудно предположить, чтобы татарские массы были бы количественно меньше русских. Шестьсот лет спустя первая всероссийская перепись 1897 года определила количество татар в 1,9 % ко всему населению Империи и русских — в 72,5 %. Если бы были цифры, допустим, XV века, то они, вероятно, указывали бы на количество татар, равное, допустим, половине русского населения. Или иначе говоря, начиная от исходного пункта первого татарского нашествия пропорция татар и русских постепенно уменьшалась не в пользу татар. И по всему ходу борьбы Москвы со степью довольно ясно видно, как постепенно слабел напор татарской массы, и усиливался отпор русской, как татарские полчища превращались в небольшие, сравнительно, разбойные отряды, пока завоевание Крыма не положило конец и им.
Здесь опять действуют «неслышные органические причины», говорит Л. Тихомиров. Эти причины едва ли лежали в разнице коэффициента рождаемости. При нападении на Русь и сами татары несли страшные потери. Когда налёт удачно сходил с рук, когда татарам удавалось и прорваться и удрать — эти потери, вероятно, не были особенно велики. Но когда орду перехватывали, — она подвергалась полному уничтожению. В более поздние времена примеры такого уничтожения давали малороссийские гетманы: они подстерегали татарские орды на путях к северу или с севера обратно и вырезывали всех. Казанские походы Ивана III и Ивана IV сопровождались страшной резнёй. Отголоски этой ожесточённости докатились до наших последних столкновений с Азией — до наших кавказских и среднеазиатских войн. Монгольская степь поставила перед русским народом вопрос о борьбе не на жизнь, а на смерть — и поплатилась жизнью.
Однако и наши потери были чудовищны. Периодически выжигались городские центры страны, — и Курск с его трёхсотпятидесятилетним запустением никак не был исключением, — разорялось и разбегалось крестьянское население, лучшие элементы страны или гибли в боях или уводились в полон, и надо всей страной в течение почти тысячи лет устанавливался постоянный и вызванный беспощадной неизбежностью режим военного положения. Мы никогда не сможем сказать, во что обошёлся стране этот режим. Но были сделаны кое-какие подсчёты того, во что обошлась нам Турция.
А. Керсновский в «Истории русской армии» (т. 1 стр. 9) приводит исследования профессора В. Ламанского, согласно которым с XV по XVIII век включительно из Великой и Малой Руси, частично из Польши (Польша тогда владела русскими западными областями) в турецкий плен было уведено от трёх до пяти миллионов человек. На основании исследования архивов венецианской республики, проф. Ламанский рисует такую картину:
«Венецианские посланники XVI века говорят, что вся прислуга Константинополя у турок и у христиан состояла из русских рабов и рабынь. Не было нянек и кормилиц, если крымцы долго не чинили набегов на Восточную и Западную Русь… Венеция и Франция употребляли русских рабов на военных галерах, как гребцов-колодников, вечно закованных в цепи. Кольберг особенно не жалел денег на покупку этих рабов на рынках Леванта».
Вопрос, как видите, шёл не о рынках и «сферах влияния», не о завоеваниях территорий и ограблениях естественных и неестественных богатств, вопрос шёл о быть и не быть. За четыре века после татар Русь потеряла от трёх до пяти миллионов, а это был лучший элемент нации. Сколько она потеряла за время борьбы с татарами? Примите во внимание значение миллиона для тех времён: вся Россия при Иване Грозном насчитывала меньше пяти миллионов. Значит, только турки увели в плен массу, почти равную всему населению страны в середине XVI века. Сколько увели татары? Сколько людей погибло в боях? Сколько их погибло при транспорте живого товара от мест его добычи до мест его сбыта? В сумме это, вероятно, будет в два или в три раза больше людей, чем их имела вся Россия во времена Грозного.
Западная Европа ничего подобного не знала. Никакие степняки не уводили в рабство её населения. Западная Европа тихо и семейственно резала сама себя. Руси же пришлось с первых дней своего существования до 1941 года включительно, бороться за голую жизнь на своей земле.
С самого первого дня своего государственного рождения, а может быть и до этого, Киевская Русь стала строить целую сеть защитных сооружений от степи. Остатки этой сети сейчас известны на Украине под таинственным названием «змиевых валов». Но наши исторические источники ничего об этих укреплениях не говорят — свидетельства о них мы получили только из иностранных источников. И поэтому трудно сказать — переняла ли Москва старо-киевскую систему или пришла к ней самостоятельно.
Сооружение защитной линии против вражеских нашествий — не является, конечно, особенно оригинальным изобретением. Самым знаменитым из них является Великая Китайская Стена: она, как известно, не помогла — монголы завладели Китаем. Самым последним — французская линия Мажино — она тоже не помогла. Отличием московской системы от всех остальных является её наступательная роль, роль, которую не смог выполнить даже римский вал, ограждавший Империю от тевтонских полчищ. Отличие московской линии, или — точнее — московских линий, — от всех остальных линий военной истории заключается в том, что они свою роль выполнили полностью — не только оградили Москву от нашествия с востока, но позволили России перенести её опорные пункты с берегов Оки на берега Тихого Океана — или, говоря грубо, с расстояния 80 вёрст от Москвы на расстояние восьми тысяч.
Первая линия, о которой до нас дошли более или менее определённые данные, шла по Оке — с востока, от Мурома на Коломну, Серпухов, Боровск, Можайск, Волоколамск. Это было передовое укреплённое кольцо, внутри которого располагалась цепь внутренних укреплённых пунктов (Богородск, Бронницы, Подольск и др.), и от которого протягивались наружу вооружённые щупальца засек, застав, сторожей и прочего. С течением времени эти щупальца превратились во вторую линию укреплённых пунктов — Венев, Рязань, Тула, Одоев, Лихван, Жиздры, Козельск. Эта вторая линия, опираясь на блестящую организацию тыла — протянула на юг и на восток новые засеки, заставы и сторожи, и из них выросла третья линия: Алатырь, Темников, Шацк, Ряжск, Данков, Новосиль, Орёл, Новгород-Северский, Рыльск, Путивль.
Продвигая всё дальше и дальше свою стратегическую оборону, Москва при Фёдоре закрепляет свою четвёртую линию: Воронеж, Оскол, Курск, Ливны, Кромы. Как видите, даже наличие такого, я бы сказал, отсутствующего царя, как Фёдор, ни в какой степени не останавливает действия московской оборонительной системы. Её дальнейшим логическим продолжением является организация казачьих войск: донского, потом кубанского, терского, уральского, потом семиреченского, забайкальского и амурского.
Это была защитная линия «польской Украины» (от «поле», так называлась заокская степь). Другие линии протягивались на западе: первая — «немецкая Украина» с Новгородом и Псковом и вторая — «города от литовской Украины»: Смоленск, Великие Луки, Себеж, Заволочье, Невель, Усвяг и Велиж. На «немецкой Украине» Русь воспользовалась готовыми твердынями Новгорода и Пскова и разгромила новгородскую аристократию, как только та попыталась связаться с наследственным врагом Руси — литовским латинством. Здесь, на «немецкой Украине», была всё-таки второстепенная линия фронта, отсюда не было таких страшных набегов, какие шли с востока, и не сюда были направлены основные усилия Москвы. Вопрос жизни и смерти решался тогда не на западе, — он решался на востоке. Лицом к западу Россия стала только после смутного времени, когда Польша и Швеция протянули свои руки по татарскому образцу — для того, чтобы и пойти по татарским путям.
Быт этих укреплённых пунктов польской Украины академик Платонов рисует так:
«Ряд крепостей стоял на границе. В них жил постоянный гарнизон и было приготовлено место для окрестного населения. Из крепостей рассылаются разведочные отряды… а в определённое время года в главнейших крепостях собираются большие массы войск в ожидании набега… Все мелочи крепостной жизни, все маршруты разведочных партий, вся „береговая“ или „польная“ служба — словом, вся совокупность оборонительных мер определена „наказами“ и „росписями“. Самым мелочным образом заботятся о том, чтобы быть „усторожливее“ и предписывают крайнюю осмотрительность…»
Эти крепости «возникали обычно при реке, вблизи той же реки намечались и земли для служилых городских людей. Московские воеводы с отрядом служилых людей являлись на место, где указано было ставить город, и начинали работы. В то же время они собирали сведения „по речкам“ о том, были ли здесь свободные заимщики земель. Узнав о существовании вольного населения, они приглашали его к себе, „велели со всех рек атаманом и казаком лучшим быти к себе в город“, государевым именем они жаловали им, то есть укрепляли за ними их юрты и привлекали их к государевой службе по обороне границ и нового города… Обеспечивался гарнизон новой крепости на первых порах готовыми запасами, доставленными с севера, из других городов, а затем собственной пашней на земле, которую ратные люди получали кругом своего города… Город был устроен так, что его население неизбежно должно было работать в его уезде и поэтому колонизовало места, иногда очень далёкие от городской черты… Крупного землевладения — боярского или монастырского здесь не видим… здесь господствует мелкопоместное хозяйство и есть одна только крупная запашка — на „государевой десятинной пашне“, которую пахали по наряду, сверх своей собственной, все мелкие ратные люди из городов. Эта пашня была заведена для пополнения казённых житниц, из которых хлеб расходовался на разнообразные нужды. Им довольствовали тех гарнизонных людей, которые не имели своего хозяйства и состояли в гарнизоне временно, „по годам“.
Казённый хлеб посылали далее в новые города, военное население которых ещё не успело завести своей пашни…»
Приблизительно по такой же схеме оборонялась и наступала Московская Русь и вниз по Волге. Ряд «понизовых городов» — Василь-Сурск, Свияжск, Чебоксары, Кокшайск и прочие — строились по такому же принципу — с той только разницей, что здесь, — не как на Поле, — Москва встречала подчинённые раньше татарам и очень неспокойные угро-финские или монгольские племена: мордва, черемисы, чуваши и другие.
Платонов считает, что тяжкое тягло, лежавшее на населении этих, в особенности, южных городов, сыграло свою роль в Смутное Время: оно было источником постоянного недовольства украинной служилой массы. Однако «изумительно быстрый успех» южной колонизации он объясняет, главным образом, взаимодействием правительства и общества: «в борьбе с народным врагом обе силы, и правительство, и общество, как бы наперерыв идут ему навстречу и взаимной поддержкой умножают свои силы и энергию».
Деля Русь на «правительство» и «общество» Платонов опять прибегает к дидеротовской терминологии: такого деления Московская Русь не знала вообще. Правительство было обществом и общество было правительством. Правительством были все, кто служил, а служили все. Служба была очень тяжела, но от неё не был избавлен никто. Монахи и купцы, дворяне и мужики, посадские люди и всякая гуляющая публика — всё было так или иначе поставлено на государеву службу, даже и уголовные преступники. От этого, в частности, происходит ещё одно, и весьма существенное различие между нашим и европейским общественным бытом: в западной Европе всякая служба по наборам — была, во-первых, почётной и, во-вторых, выгодной должностью. У нас она была тем же тяглом, только ещё более обременённым чисто личной ответственностью. На западе — её старались добиваться, у нас — от неё старались увильнуть.
Победу Москве, а вместе с ней и России обеспечило единство нации и её организованность. Не следует, конечно, преувеличивать и того и другого. Как и во всяких делах человеческих — люди старались получить побольше льгот и сбыть побольше тягот. В послепетровской России это и удалось служилому слою, который стал поместным и рабовладельческим дворянством и который лет через полтораста после своей пирровой победы — заплатил за неё полной гибелью. Как и во всяких делах человеческих — были и злоупотребления и взятки, и просто разбои. Как и повсюду в ту эпоху — всё это обильно поливалось человеческой кровью. Московская Русь никак не была раем земным. Но всё дело заключалось в том, что в Москве порядка, справедливости и силы было всё-таки больше, чем в любой стране мира в ту же эпоху. И именно поэтому — Москва, а не её соседи, оказались, в конечном счёте, «победительницей в жизненной борьбе».
История русских потерь в этой страшной борьбе ещё не написана. Мимо нашего внимания прошёл ряд фактов, которые определили наше прошлое и, по всей вероятности, будут определять наше будущее. Московская Русь платила поистине чудовищную цену в борьбе за своё индивидуальное «я» — платила эту цену постоянно и непрерывно. Постоянная армия Москвы равнялась в мирное время 200.000 в среднем, — подымаясь в военное время до 400.000 и даже 500.000, а «военное время» почти не прерывалось. Налоги на содержание этой огромной, по тем временам, военной машины охватывали от налогоплательщика до «третьей деньги». В переводе на современный язык это означало бы, что Америка, имеющая в 30 раз больше населения, чем имела его Москва — содержала бы постоянную армию порядка шести или восьми миллионов, и только на эту армию тратила бы суммы от ста до ста пятидесяти миллиардов в год — не считая человеческих и материальных потерь от набегов и войн. И доводя эту армию в случаях серьёзных войн, — до 12-15 миллионов, которых кто-то должен был кормить, обувать, одевать и вооружать. Можно предположить, что при московских геополитических условиях Америка просто перестала бы существовать, как государственно-индивидуальное «я». Оборона этого «я» и с востока, и с запада, и с юга, оборона и нации, и государства, и религии, и «личности», и «общества», и «тела», и «души» — всё шло вместе. Отсюда идёт некая монолитность московской политики. Отсюда же мы могли бы сделать и некоторые практические выводы.
Первый из них сводится к тому, что русский народ за всю свою одиннадцативековую историю всегда подчинял личные и групповые интересы интересам своего государственного бытия. Исключения — географические и хронологические, были очень редки: «некрасовские запорожцы» в Турции и переход большей половины русской аристократии на сторону Польши и католичества — в результате Люблинской Унии. Победа Наполеона в 1812 году почти наверняка и почти автоматически привела бы к ликвидации крепостного права в России, — фактически же 1812 год привёл к ликвидации Наполеона. Приблизительно то же относится и к гитлеровскому походу, который массы могли бы рассматривать с точки зрения ликвидации колхозного права. Приблизительно то же мы имеем право ожидать в Третью мировую войну. Плохо ли это, — хорошо ли это, — но факт остаётся фактом: «государство — это мы, а мы — это государство». Даже и в том случае, если государство поставлено откровенно плохо.
Второй вывод: организационная сторона стройки русской государственности стояла выше, чем где бы то ни было и когда бы то ни было в мире. Приблизительно со времён Бисмарка общеевропейская мода привыкла считать Германию образцом организованности. Это в некоторой степени верно: Германия имеет наибольшие организационные способности в мире, — но после России. Две мировые войны проиграны вдребезги. От многовековой колонизационной работы в Балтике, Польше, Чехии и на Балканах — не осталось решительно ничего и даже не осталось шансов на возобновление этой работы. Наши казачьи войска было принято называть «иррегулярными», что не обозначает их неорганизованность. Немецкая кавалерия была организована до последней пуговицы. Наше «иррегулярное казачество» свою государственную задачу выполнило целиком. Самая «регулярная» в мире армия, — германская, — не выполнила никаких задач.
Вопрос заключается в том, что быть одинаково хорошо организованным во всех направлениях — есть вещь физически невозможная. Говоря грубо схематически, стоял такой выбор: или строить шоссе под Москвой или прокладывать Великий Сибирский Путь. Тратить «пятую» или даже «третью деньгу» на «внутреннее благоустройство», или вкладывать её в оборону национального «я». Только страны, находящиеся в исключительных географических условиях, как острова Таити с одной стороны, или Северная Америка с другой, могли себе позволить роскошь траты всех ста процентов национального бюджета на внутреннее благоустройство, — конечно, разное для Гаити и для САСШ. Опасность внутреннего благоустройства заключается, в частности, в том, что оно становится привычным, и защита национального «я» теряет в своей напряжённости — она оказывается непривычной.
Французский моралист Вовенар, современник Вальтера, сказал: «тот, кто боится людей, любит законы». Русское мировоззрение отличается от всех прочих большим доверием к людям и меньшей любовью к законам. Доверие к людям сплетается из того русского оптимизма, о котором писал профессор Шубарт, по моей формулировке — из православного мироощущения. Напомню ещё раз: православие отличается от остальных христианских религий, даже и догматически, тем, что оно «приемлет мир», который, хотя и «во зле лежит», но вследствие нашего греха, нашей ошибки, которую мы по мере нашей возможности, должны исправлять. Или, иначе, заботясь о «будущей жизни» мы не должны забывать и эту — ибо и эта создана Творцом.
Отсюда идёт доверие к человеку, как к той частице бесконечной любви и бесконечного добра, которая вложена Творцом в каждую человеческую душу. Отсюда же идёт и монархия — и не какая-нибудь, а обязательно «милостью Божиею».
Я понимаю, как легко с высоты двадцатилетнего комсомольского величия подсмеиваться над мудростью тысячелетий, тысячелетием проверенной. И как легко издеваться над символами, в которых товарищи комсомольцы не понимают ровным счётом ничего. Однако, фактически дело заключается именно в «милости Божией» или как говорил Грозный: «не в многомятежном человеческом хотении, а в Божьем соизволении».
Православие предполагает, что человек по природе своей добр. А если и делает безобразия — то потому, что — «соблазны». Соблазны богатства, почёта, славы, власти и прочего. Если же эти соблазны устранить, то человек, средний человек, более или менее автоматически пойдёт по «путям добра». Устранить же соблазн можно двумя путями: для натур исключительных — уход от соблазнов; для средних людей — постановка их над соблазнами. Первый способ ведёт в монашество, второй способ — к предоставлению человечеству всего: и богатства, и почёта, и власти. Монархический инстинкт народа (а никак не монархическая теория — о теории Москва и слыхом не слыхала) давала человеку все достижимые блага жизни в том расчёте, что освобождённый от действия соблазнов человек будет творить «милостию Божиею». Действовать — по римскому выражению — cum bonus pater familias — как добрый отец семейства, — отсюда и «Царь-Батюшка».
Практика тысячи лет показала, что за очень немногими исключениями, совсем средние люди, сидевшие на киевском, московском, а потом, на петербургском престоле, — так и действовали — как добрые отцы великого семейства: о чём им собственно было заботиться больше? Они, конечно, делали и ошибки: советская республика за десятки лет бытия своего, а корейская даже и за полгода наделали их больше, чем все цари за всю тысячу лет.
Другая сторона «милости Божией» — это право рождения, а не заслуга. Ибо, если спор зайдёт о заслугах, то никто и никогда ни до чего не договорится. С вашей точки зрения Сталин есть лучший из людей, с моей — самый кровавый негодяй, какого только знала история человечества или во всяком случае история России. Пётр Первый с точки зрения Пушкина — великий гений и великий патриот, а с точки зрения Льва Толстого — пьяный и полубезумный зверь. Но если мы условимся, что право рождения даёт право на престол — то никакие споры невозможны. Однако, право рождения есть тоже «милость Божия», выраженная в случайности. И, следовательно, устраняющая всякие споры за власть. При монархии одну бесспорную власть безболезненно сменяет другая также бесспорная власть и никто никого не режет. Бескровно меняют власти также и в республике — но там дело идёт о рубле — о том, кто больше даст на агитацию. Кроме того, как показала практика, ни из русской, ни из германской, ни из австрийской, ни из польской, ни из испанской республики не вышло ничего. Вышло самодержавие Сталина, Гитлера, Пилсудского, Франко, Кемаль Паши и прочих. Может быть, не стоило свергать самодержцев «милостью Божиею»? И заменять их самодержцами Божьим попущением?
Москва строилась на православии, и одним из практических выводов из этого было московское самодержавие, которое выходило страну, спасло в таких положениях, которые сегодня оказались бы совсем не под силу. Об его историческом пути Лев Тихомиров пишет:
«Царская власть развивалась вместе с Россией, вместе с Россией решила спор между аристократией и демократией, между православием и инославием, вместе с Россией была уничтожена татарским игом, вместе с Россией была раздроблена уделами, вместе с Россией, объединяла страну, достигла национальной независимости, а затем начала покорять и чужеземные царства…» (т. 2, стр. 56)
И в другом месте Тихомиров спрашивает:
«Что же сделала доселе русская монархия для русской нации? Если брать многовековую жизнь её до 1861 года, то она представляет один из величайших видов монархии и даже величайший. Она родилась с нацией, жила с нею, росла совместно с ней, возвеличивалась, падала, находила пути общего воскресения и во всех исторических задачах стояла неизменно во главе национальной жизни. Создать больше того, что есть в нации, она не могла, это по существу невозможно. Государственная власть может лишь, хорошо ли, худо, полно или неполно реализовать то, что имеется в нации. Творить из ничего она не может. Русская монархия, за ряд долгих веков — исполняла эту реализацию народного содержания с энергией, искренностью и умелостью, которые доказываются самыми последствиями…» (стр. 201).
«Царь заведует настоящим, исходя из прошлого и имея ввиду будущее», — пишет Тихомиров…
Только в самое последнее время в эмиграции сделано некое новое открытие. Оно сводится к тому, что «нация» есть не только настоящее, но есть и прошедшее и будущее. И что, следовательно, всякое данное поколение только наследует имущество отцов и дедов, — с тем, чтобы передать его детям и внукам. И что данное поколение не имеет права присваивать себе монополию окончательного решения судеб нации: были ведь деды, которые решали как-то иначе, и будут, вероятно, внуки, которые будут что-то решать тоже как-то по-своему. Мы, данное поколение, — только одно из звеньев в общей цепи «нации».
Русская интеллигенция — и революционная и контрреволюционная — почти в одинаковой степени, рассматривали себя, как последнее слово русской истории — без оглядки на прошлое и, следовательно, без предвидения будущего. Каждое поколение прошлого и нынешнего века ломало или пыталось сломать все идейные и моральные стройки предыдущего поколения, клало ноги на стол отцов своих, и не предвидело той неизбежности, что кто-то положит ноги свои и на его стол. Базаров клал ноги на стол отцов своих, — базарята положили на его собственный. Ибо, если вы отказываете в уважении отцам вашим, то какое имеете вы основание надеяться на уважение со стороны ваших сыновей?
Если бы внутри Москвы установился порядок, при котором идеи и поколения каждого десятилетия разрушали бы работу предыдущего, и, для того, чтобы быть разрушенным очередным десятилетием, то России не существовало бы давно. Была бы какая-то получухонская, полуславянская колония — то ли Польши, то ли Швеции, то ли ногайской орды. Но Москва крепко и мудро стояла на охране не только внешних границ, но и внутренней самобытности, на страже своего национального «я». И на вопрос проф. Платонова: «Что шло впереди, политическая ли прозорливость московского владетельного рода, или самосознание народных масс?» — можно дать только такой ответ: ничто не «шло впереди», все шли вместе — и царь, и Церковь, и народ, поддерживая друг друга в трудные минуты, — а трудными минутами были все минуты жизни, — не давая пошатнуться ни одному устою национальной жизни России — ни вере, ни царю, ни отечеству.
Наши историки, которые писали в те годы, когда вера стала заменяться если и не совсем атеизмом, то равнодушием, «царь» — республиканским образом мышления, а отечество космополитизмом, — решительно ничего не могли понять в ясности московского склада — ибо он прежде всего был совершенно ясен. Наши ключевские, исходя из дидеротов, никак не могли себе представить, чтобы «общество» и «правительство» друг против друга как-то не подкапывались. И никак не могли сообразить того простого факта, что в Москве «общество» было «правительством» и правительство — обществом. Наши ключевские из тех же дидеротов, в своё время принуждённых вести борьбу против католического изуверства, никак не могли понять отсутствия в Москве борьбы между Церковью и Государством, отсутствие того характерного для запада явления, которое именуется клерикализмом. Они не могли объяснить себе ни Соборов, ни самоуправления, ни административной системы. Всё это было совершенно непохоже на дидеротов! Но так как дидероты казались венцом человеческого прогресса, то Москва автоматически оказалась варварской. Оказывалась варварской и Россия, которую во что бы то ни стало надо снова европеизировать, — ибо даже и Петру это не удалось. Итак — долой Соборы, ибо Соборы ног на стол не кладут, давайте парламент, уж он не постесняется. Долой самодержавие, ибо оно не позволяло рвать страну в клочки, — давайте партии, они не постесняются. Долой Россию — ибо она «тюрьма народов», давайте СССР — вот там все будут разгуливать на полной своей волюшке… Погуляли…
Французские дидероты были плохи ещё и тем, что и сами-то они, как я уже говорил, были более или менее безграмотным переводом с тех же «иностранных речений», только с английских. Монтескьё старательно пытался списать английский «Дух законов», Дидерот с его энциклопедистами списывали Чемберса. Списывали, конечно, ничего не понимая, ибо понять чужую страну очень трудно, а, может быть, и вовсе невозможно. Но если бы ключевские и прочие, обойдя дидеротов, направили стопы свои к первоисточнику, то они обнаружили бы очень странное сходство между двумя приблизительно одинаково удачными государственными порядками: московским и английским. И там и тут всё было нестройно, всё росло не геометрически, а органически, английская конституция представляет собой сейчас такую же внешнюю неразбериху, какою была и московская. Так же нет противоречия между централизованной защитой британской империи и самоуправлением доминионов, ибо и там и там живут англичане. Так же нет разрыва между Церковью и Государством — ибо главой Церкви является король. Тред-юнионы точно так же не пытаются «захватить власть», как не пытались делать это посадские люди Москвы. Так же нет никаких республиканских течений, как их не было и в Москве, пропаганда атеизма так же невозможна, как она была невозможна в московские времена.
Но эти параллели, само собою разумеется, до бесконечности не идут. Англия жила и живёт на практически неприступном острове, Москва сидела на великом сквозняке между Европой и Азией. Англия могла невозбранно копить свои материальные ценности, Москва сжигала их в кострах непрерывных войн и нашествий. Но мировые империи построили обе: и Англия и Москва. Дидероты с их «декларациями прав человека и гражданина», с латинской чёткостью их конституций, с судорожной защитой каждого сантима в каждом мещанском кармане — не построили ничего. Наша послепетровская интеллигенция питалась «речениями» и понятиями Западной Европы — это было плохо и само по себе. Но ещё хуже было то, что она питалась и речениями и понятиями уже умирающего западноевропейского материка.
Ключевский скорбит о том, что царская власть в Москве страдала «неопределённостью полномочий». Тихомиров как бы поясняет Ключевскому:
«Надо всем государством высился „великий государь, Самодержец“. Его компетенция в области государства была безгранична. Всё, чем только жил народ, его потребности политические, нравственные, семейные, экономические, правовые — всё подлежало ведению верховной власти. Не было вопроса, который считался бы не касающимся царя, и сам царь признавал, что за каждого подданного он даст ответ Богу: „аще моим неосмотрением согрешают…“ Царь есть направитель всей исторической жизни нации. Это — власть, которая печётся и о развитии национальной культуры и об отдалённейших судьбах нации».
Ключевский, собственно говоря, прав: полномочия верховной власти были действительно «неопределённы». Да и как можно было их определить? Ключевский ищет юридического определения источников этой власти и, конечно, найти не может, ибо их не было. Другие историки — ищут других источников: феодальные отношения, торговый капитал, дворянская диктатура и прочее, и прочее.
Самого очевидного вывода, что московское самодержавие было создано народной массой в её, этой массы, интересе, наши историки — даже и монархические — никак заметить не могут. Бьются лбами о любые сосны: и Византия, и татарский пример, и экономические отношения, и всё, что хотите, но выхода из девственной чащи трёх сосен, — как не было — так и нет. Между тем, если мы просто-напросто возьмём элементарнейшие факты истории, то мы увидим, что самодержавие было: а) создано массами и б) поддерживалось массами. И создание и поддержка не имели ничего общего ни с Византией, ни с экономическими отношениями: дело шло об инстинкте самоохранения, об инстинкте жизни.
Я не хочу становиться на ту точку зрения, которая говорит: царская власть спасла Россию. Мне кажется довольно очевидным несколько иной ход событий: Россия создала царскую власть и этим спасла сама себя. Или, иначе, царская власть не была никаким заимствованием извне, не была кем-то навязана стране, а была функцией политического сознания народа, и народ устанавливал и восстанавливал эту власть совершенно сознательно, как совершенно сознательно ликвидировал всякие попытки её ограничения.
Андрея Боголюбского призвали мизинные люди севера. Московские Даниловичи всё время опираются на народные низы — и не только московские, а и рязанские, тверские, новгородские и прочие. Иван Грозный, когда ему пришлось туго, — или ему показалось, что пришлось туго, — обращается к чёрным людям и «грозит» им отречением от престола. Чёрные люди в горе и панике идут в Александровскую Слободу умолять царя остаться на царстве. Очень характерно то, что в своём всенародном покаянии Грозный клянётся и божится не в том, что будет править «конституционно», а именно в том, что будет править «самодержавно». Впоследствии «рабоче-крестьянская» Москва протестовала против всяких попыток ограничить самодержавную власть: «того на Москве искони не важивалось». Но, может быть, самое характерное относится к Смутному Времени.
Её история нынче прослежена до мельчайших деталей и после платоновских очерков к ней едва ли можно что-либо прибавить. По крайней мере, с узко-фактической стороны. Платоновской фактической схемы не оспаривают даже и большевики — они только группируют факты по-своему и по-своему их перевирают. Однако, ни Платонов, ни тем более большевики, не осмеливаются извлечь из опыта Смутного Времени довольно очевидного исторического поучения.
Начало смуте было положено прекращением династии. Из самого центра национальной жизни исчез тот непререкаемый и бесспорный авторитет, который веками судил и рядил внутрисемейные отношения в государстве и ставил всякого на надлежащую ему полку. Годунов таким авторитетом быть уже не мог: его избрали по «заслугам», и, как бы ни было законно избрание, — у всякого Шуйского возникла естественная по человечеству мыслишка: а чем же я, спрашивается, хуже Годунова?
«Ведь Шуйский, Воротынский, легко сказать, природные князья.
Природные и рюриковской крови».
А тут «вчерашний раб, татарин, зять Малюты» и прочее в этом роде. Как не воспользоваться моментом и не наверстать вековых боярских проторей и убытков? Шуйские стали мутить. И после смерти Годунова вокруг престола стали возникать самые фантастические комбинации — до семибоярщины включительно. Об этих боярах летописец говорит с вероятно бессознательной иронией: «ничто же им правльшим, точно два месяца властью насладищася»: ничего не вышло. Но даже и наслаждение властью было довольно проблематично: пришлось дрожать то перед ворами, то перед поляками, то перед собственной «чернью».
Кончилось тем, что северные мужики, тяглые мужики, посадские мужики пришли в Москву, разогнали поляков, бродяг и воров, восстановили самодержавие, и ушли домой на свои промысла и пожни, погрозив своим кулачищем будущим кандидатам в олигархи и диктаторы.
Я заканчиваю свой обзор истории Москвы, — он, как я уже предупреждал, — очень неполон. Нет, например, ряда иностранных отзывов о богатстве Москвы, о приволье и сытости её низовой мужицкой жизни, о том, что народ этот может поистине почитаться счастливым — этот отзыв, насколько я помню, принадлежит Олеарию — его, как и много другого, у меня под рукой нет. Да, по существу, не это играет решающую роль. Наиболее существенное обстоятельство заключается всё-таки в том, что Московская Русь выжила — выжила вопреки совершенно окаянной и географии и истории и всяким «сырьевым базам», «производственным отношениям», «экономическим предпосылкам» и прочей марксистской чепухе. Выжив сама, она спасла и все племена русского народа и всё славянство. Если бы не Москва, то со славянством было бы кончено — в этом никаких сомнений быть не может. И если в годы Второй мировой войны немцы от Сталинграда откатились, то это вовсе не из-за счастливой сталинской конституции, а из-за того, и только из-за того, что предшествующие поколения накопили чудовищный запас ценностей и моральных и материальных и даже территориальных. Эти ценности накопила в основном Москва, Петербург получил уже готовенькую империю и никак нельзя сказать, чтобы он оказался очень уж толковым наследником. Кое-что было приобретено — частью нужное — Прибалтика, юг Украины, Кавказ, частью и вовсе ненужное — Польша. Но было потеряно единство нации, было потеряно чувство национального самоуважения и были потеряны все крестьянские свободы: если Москва была тяглой империей, а Петербург был рабовладельческой, то СССР стал каторжной.
Напомню ещё и ещё раз основные этапы на тяжком жизненном пути московской монархии.
Она возникает при поддержке мизинных людей Владимира, укрепляется народной революцией при преемниках Андрея, притягивает и стягивает к себе все низы удельных княжеств, в том числе и Новгорода, её поддерживает и московская посадская масса, и тяглые мужики севера, и низы украинского казачества, и лишённое правящего слоя белорусское крестьянство. Нигде, ни на одном отрезке русской истории, — включая в эти отрезки и Разина с Пугачёвым, — вы не найдёте ни одного примера протеста массы против монархии. И — с другой стороны — не найдёте ни одного примера попытки монархии подавить массы, подавить низы.
И массам и монархии их линия удавалась не всегда. В Смутное Время масса запуталась между кандидатами в цари, но не кандидатами в президенты республики; в послепетровское время — до Николая Первого — у нас монархии не было вообще. Нам, переживающим смутное время номер второй, очень трудно бросить обвинение московской массе начала XVII века: запутаться было совсем не мудрено. Ещё труднее бросить упрёк послепетровской монархии: её не было, и упрекать некого. Была диктатура дворянства. И недаром были убраны Пётр Второй, Иоанн Антонович, Пётр Третий и Павел Петрович. Диктатура дворянства кончилась неудачной попыткой убрать и Николая Павловича, — но диктатура дворянской администрации оставалась ещё сто лет — только постепенно ликвидируемая монархией.
Московская линия была совершенно ясна — и внутриполитически и внешнеполитически. Она была ярко национальной и ярко демократической. Совершенно нельзя себе представить, чтобы Москва, завоевав Белоруссию, оставила бы православного русского мужика рабом польского и католического помещика — с Петербургом это случилось. Нельзя себе представить, чтобы Москва вела войны из-за «Генуи и Лукки», из-за венгерского восстания или прекращала бы победоносную войну из-за преклонения перед знатным иностранцем, как была прекращена прусская война после завоевания Берлина — из-за преклонения перед Фридрихом Вторым. Диктатуру дворянства в Москве очень трудно себе представить. Но ещё труднее — диктатуру остзейского дворянства. Маркс в Москве был вовсе невозможен.
Современная оценка московской монархии — левая оценка — имеет две разновидности:
Первая: азиатский государственный строй.
Это — откровенно глупая оценка, ибо соперники Москвы, имевшие так сказать, более «европейскую» конституцию, — новгородская республика и польская ограниченная монархия — конкуренции с Москвой не выдержали. Сейчас этой оценки стесняются даже и марксисты.
Вторая оценка: да, этот строй был хорош для своего времени, а теперь нам нужна свобода. О второй оценке стоит поговорить подробнее.
Если бурный и буйный московский посад, тяглые мужики севера, низовые массы Новгорода, а в Смутное Время «последние люди государства московского» так заботливо поддерживали московских князей и царей, — то, очевидно, вовсе не потому, что — по таинственной русской психологии — были одержимы политическим мазохизмом. И если они проявляли горячий и бурный интерес к политической жизни страны, то очевидно, что они никак не считали и не видели себя политически бесправными или даже политически бессильными. Царь не был ограничителем ИХ свободы. Он был представителем ИХ свобод. А также — их силы, их роста, их мощи и их национально-государственного сознания. Иначе — незачем было бы выкупать Василия Тёмного, наседать на Василия III, взывать к Ивану Грозному, протестовать против конституционных «записей» Шуйского и возводить на престол Михаила? Способов отделаться от монархии было сколько угодно. Ещё больше было способов просто не поддержать монархию.
Всеми этими способами Московская Русь не воспользовалась. И бессловесной рабой Москва себя не считала. Не надо принимать всерьёз, как это делают историки, смиренные подписи под московскими челобитными: «твои, Государь, худые рабишки» — так до 1917 года подписывались под письмами и самые свободолюбивые русские либералы: «Ваш, милостивый государь, покорнейший слуга имя-рек». Ни «слугой», ни тем паче «покорнейшим» имя-рек себя никак не считал. Так было принято. В этом роде принято ещё и сейчас: если вам в трамвае наступят на ногу и извинятся, то вы скажете — пожалуйста. Это «пожалуйста» никак не обозначает приглашения наступить ещё раз.
Московский человек не чувствовал себя ни рабом, ни пассивным материалом той стройки, которою заведовали московские государи. В какой степени московский человек чувствовал себя свободным человеком?
Особенных свобод в Москве, конечно, не было да и быть не могло: было постоянное осадное положение. И вообще очень трудно было представить, как именно понимал москвич XVII века то, что плебс двадцатого века называет свободой? «Свободы печати» — не было, как не было и «печати» вообще ни в Москве, ни в других местах мира. Свободы религии было больше, чем в других местах мира: инквизиции не было, варфоломеевских ночей не устраивалось, мордва молилась своим мордовским богам, татарам было оставлено их магометанство. Но если ересь жидовствующих проникла до великокняжеского престола — то Москва подняла скандал и великому князю пришлось капитулировать. И если католицизм Москва к себе не пускала, то и хорошо делала. Протестантские же кирхи строились свободно — по мере надобности проживавших в Москве иноземцев, однако, с условием: не заниматься прозелитизмом. В Европе же в семнадцатом веке из-за религиозных ссор сжигались сотни тысяч людей и другими способами отправлялись к праотцам миллионы.
Экономических свобод в Москве было больше, чем где бы то ни было в мире. Крестьянин был «тяглецом», то есть налогоплательщиком, и государство стремилось его попридержать. Однако, он мог селиться где ему угодно и как ему угодно: или легально, покрыв свои финансовые обязательства помещику, или нелегально: забрав свои несложные манатки — двинуться то ли в черемисы, то ли в Понизовье — на Волгу, то ли на Дон. Угнаться за этим мужиком не было никакой возможности, да государство и не стремилось гнаться — так шла московская колонизация.
Тяглецом был и ремесленник. Однако и ремесленник — как и мелкий торговец, [18] были неизмеримо свободнее, чем в какой бы то ни было современной Москве стране мира: в Москве не было цехов. То есть, не было монополии старожилов ремесла, которые обставляли доступ в свою профессию всякими рогатками, практически непреодолимыми для людей без достаточного кошелька. Эти монополии в какой-то очень большой степени дожили и до Европы сегодняшнего дня… Вообще — в Москве не было того деления людей на классы и подклассы, какое было характерно не только для тогдашней Европы. Даже и дворянство не было строго очерченным сословием: из его состава бывали «нетчики» — дезертиры государевой службы, опускались в ряды «однодворцев» и потом в крестьянство. Умелые хозяева, из крестьянства и из посадских людей проникали в дворянское сословие, во всякого рода многочисленный служилый элемент, и от них не требовалось, как в Европе, документальных доказательств по меньшей мере трёх рыцарских поколений — в Европе иногда требовалось и семь. И, наконец, вся московская Русь судилась своим судом целовальников — или в худшем случае коронным судом воевод, а не баронским судом.
Свобод, всяческих свобод, в азиатской Москве было неизмеримо больше, чем в европейской Европе: европейцы и до сих пор называют это бесформенностью русского быта. Россия девятнадцатого, и даже начала двадцатого века, имела их меньше, чем Москва — однако больше, чем их имела, например, Германия. И даже, чем Великобританская Империя, взятая в целом. Ибо, если мы будем учитывать Великобританскую Империю, взятую в целом, то, всячески восторгаясь свободами английской метрополии — не забудем, что, например, Ирландия была политически совершенно порабощена, а экономически ограблена до нитки: вся земля принадлежала английской аристократии и ирландские восстания подавлялись с такой жестокостью, что наши 1831 и 1863 годы в Польше — это нянюшкина заботливость по сравнению с ирландскими историями. Сегодняшний ирландский премьер за свои самостийные поползновения был приговорён к повешению, сбежал весьма романтическим образом из тюрьмы, и теперь, после Первой мировой войны добившись независимости — не забудет ни судьбы сэра Кэзмента, ни своей собственной. В аналогичном случае у нас — Костюшко получил свободу и даже деньги на отъезд в Америку, а Пилсудскому прошло безнаказанно даже Безданское дело. [19]
Но современный плебс охвачен гипнозом свободы. Я помню толпы 1906 и 1917 года с красными флагами: «Да здравствует свобода» и «Долой самодержавие»: самодержавие сметено «долой» и наступила «свобода». По иностранным подсчётам перед 1939 годом в СССР сидело по концлагерям около семи миллионов людей. Мои собственные подсчёты, сделанные в Учётно-Распределительном отделе Беломорско-Балтийского лагеря, в 1934 году, несколько скромнее: пять миллионов. Теперь эта цифра достигает 15 миллионов. Но и те миллионы, которые жили на полной своей «свободной воле» — от лагерников тоже далеко не ушли.
В 1906 году, как и в 1917 всё это было ещё неясно. Может быть, стало яснее сейчас. Или требуется ещё одно фактическое и вещественное доказательство? И ещё лет этак на тридцать, сорок и этак ещё миллионов на сорок-пятьдесят жизней?
Я не собираюсь говорить о свободе в метафизическом смысле этого слова: моя философская эрудиция читателю, я надеюсь, уже ясна. Но если мы перейдём к практике, то нужно будет поставить вопрос: свобода от чего и для чего. Свобода от тягла, от повинностей? Это могла себе позволить Америка — да и там этому приходит конец. Свобода голосования? Тогда мы должны констатировать, что ни в Англии, ни в Америке свободы голосования нет. Ибо ни там, ни там нет партийной системы управления — вещь, которую русские сеятели как-то совсем уж проворонили.
Ни в Англии, ни в Америке нет партий или, по крайней мере, того, что называется в Европе политической партией. Ни консерваторы и либералы в Англии — наследники ториев и вигов, ни республиканцы и демократы в Америке — наследники тех же ториев и вигов — не имеют никакой программы. И если вы возьмёте любой труд по английскому или американскому, так называемому, «государственному» праву, или статью на эту тему в любой энциклопедии, то вы увидите, что авторы и трудов и статей никак не могут определить: а чем же, собственно, отличаются консерваторы от либералов и республиканцы от демократов? Вообще, — в самых общих чертах, — консерваторы более «империалистичны», либералы более миролюбивы. Но о миролюбии говорят и консерваторы, а империалистическую политику ведут и либералы — и никак ни хуже консерваторов. Эти две пары партий есть просто организация двух совсем спаянных между собою групп правящего слоя, которые работают на смену, но которые делают одно и то же дело и проводят одну и ту же программу, выигрывая или проигрывая не по программным вопросам — ибо их нет, а по текущим нуждам текущей политики, или, точнее — экономики.
Избиратель может голосовать за одну из этих партий, но не может голосовать ни за какую иную — ибо в Англии и Америке избирательная система построена на относительном большинстве голосов: вещь настолько важная, что с ней стоит познакомиться.
Для упрощения, представим себе, что у нас имеется сто один избиратель и двадцать пять партий. И что из всех этих партий одна получила пять голосов, а все остальные по четыре. Партия, получившая пять голосов, получает все соответствующие места в парламенте. Остальные двадцать четыре партии, получившие в сумме девяносто шесть голосов — не получают ни одного.
В отдельном избирательном участке может случиться, что пройдёт кандидат, не принадлежащий к монопольным «партиям», консервативной или либеральной. Он попадает в парламент и будет там сидеть один, как перст. Ни вреда, ни пользы от этого никому никакой. В общей избирательной машине страны весь избирательный, пропагандистский и прочий аппарат монополизирован двумя партиями: избиратель может выбирать только одну из двух. На этом, в частности, основывается консерватизм и английской и американской политики, а он, в свою очередь, исходит из психологического консерватизма англо-саксонских народов — из их государственной традиции.
В материковой Европе действует пропорциональное избирательное право. Сто один голос может быть распределён так, что в парламент, как то было в Веймарской Германии, попадут представители сорока двух партий. Сорок две партии сговориться, разумеется, никак не могут. Начнётся парламентский кабак, который ликвидируется пришествием Ленина, Сталина, Гитлера, Муссолини и прочих, — и парламентарные свободы автоматически кончаются Соловками, Дахау и прочими местами парламентарного успокоения и упокоения. Это есть факты. Они могут нравиться и могут не нравиться, но от них никуда не уйти.
«Свобода голосования» есть совершеннейшая иллюзия. Её — вообще не существует. Свобода голосования предполагает свободу выбора: в Англии и Америке эта свобода ограничена вековой монополией двух не-партий. Свобода голосования предполагает, дальше, что избиратель, действуя в здравом уме и твёрдой памяти (что бывает не всегда — вспомните Бунина, участвовавшего в большевистской печати и восторженные стада на Невском в феврале 1917 года), во-первых, достаточно толково информирован о положении вещей и, во-вторых, достаточно толково сможет разобраться в этой информации. И то и другое является тоже иллюзией. Партии ведут себя, как ведёт себя всякая лавочка: расхваливают свой товар и чехвостят товар конкурентов. В тех случаях, когда лавочка выросла в вековую и очень солидную фирму — она, как английские консерваторы и либералы, враньём не занимается, да и не к чему: выбора всё равно нет, или консерваторы или либералы. Так, например, столь, солидное предприятие, как банк Ротшильда, не имеет даже вывески на своём здании: кому нужно — найдёт. Английский банк тоже не имеет вывески. Вместо неё на его фасаде красуется нравоучительная сентенция: «Всё что есть на земле и под землёй, принадлежит Господу Богу» — акционеров просят не вмешиваться…
Таким образом, в классической стране политической свободы — в Англии, избиратель получает свою информацию из монопольных источников и может нести свой голос только монопольным организациям — свобода не очень велика. Английский избиратель — очень толковый избиратель, и кроме того он даже и в средней рабочей среде имеет акции кое-каких предприятий, например, в Индии. Этими предприятиями английский капитал заведует очень хорошо: не следует трогать английского капитала — это грозит убытками. Американские капитаны промышленности очень неплохо организовали американскую индустрию — пусть они и правят. И там и там есть признание самодержавия финансово-промышленных групп. Материковая Европа сменила самодержавие капитала (самодержавия царей у неё, собственно, никогда не было) самодержавием отцов народа и спасателей отечеств, разных отечеств: русского, германского, итальянского, испанского, польского и прочих. Отечества были спасены в самом лучшем виде.
Понятие свободы, взятое отвлечённо, в разрезе «да здравствует», — есть понятие вздорное. Свобода может быть и будет здравствовать, но вам-то придётся совсем плохо. Рядовой человек, то есть, в данном случае, не профессионал политики, заинтересован в целой массе совсем простых вещей: в свободе труда, веры, передвижения, в безопасности от татар и от чекистов и в том, чтобы его не заставляли кричать ура татарам или чекистам. Он, рядовой человек, не собирается садиться ни на место Сталина, ни даже на место Клемансо. Интересы партийной борьбы всегда направлены против его интересов. Партийные дяди норовят сделать себе капитал — политический и просто, наличный, обыкновенный капитал. В таких богатых и традиционных странах, как Англия и Америка, в политическую борьбу вступают только люди с большими — очень большими, капиталами. А если случайно выдвигается нужный, но безденежный человек, то делается так, как было сделано с м-ром Макдональдом: его добрый приятель и почитатель подарил ему двести тысяч фунтов (два миллиона рублей золотом). Это раскрылось, — однако никакой сенсации не произвело: неудобно же политику сидеть без денег, а дружеский подарок — это ведь не взятка!
Но где-нибудь во Франции, в Германии, Италии и прочих, человек идёт в политику. И так как в наше время всё требует специализации, то никаких других дел он вести не может: его должна оплачивать политика. Другие занимаются банковскими делами или зубоврачеванием, пишут книги или картины, играют на сцене или изобретают новую систему подтяжек. Что же остаётся профессиональному политику? В министры попадает один из ста, да и то ненадолго, да и министерский пост оплачивается ерундой. Что же остаётся? Не питаться же «сухожилием и яичной скорлупой»? Начинается настоящая политическая жизнь: то есть жизнь на задворках биржи… В балканских странах, где ещё сохранялась, вместе с парламентским режимом, этакая нетронутая девственность побуждений, всякая парламентская оппозиция мотивировалась очень простым доводом: «ты, вот сидишь министром уже год — довольно наворовал, дай и мне». Ненамного лучше было и во Франции — лидер партии, попавший в министры, должен был поставить «на кормление» и всех своих приспешников. И так как министерская жизнь бывала очень скоротечной, то приспешникам приходилось не дремать и не зевать. Свобода Франции — свобода от Бурбонов — была сохранена. Пришлось только отдавать её то Гогенцоллернам, то Гитлерам…
Гипноз свободы оплачивается очень дорого, как и гипноз любого вранья. Русский народ имел свободу в Москве, для того чтобы наполовину потерять её в Петербурге и попасть на галерные работы в СССР. После СССР нам будут предлагать очень многое. И все будут врать в свою лавочку. Будет много кандидатов: в министры и вожди, в партийные лидеры и военные диктаторы. Будут ставленники банков и ставленники трестов — не наших. Будут ставленники одних иностранцев и ставленники других. И все будут говорить прежде всего о свободах: самая многообещающая и самая ни к чему не обязывающая тема для вранья: свободу, как нам уже доподлинно известно, организовали все. И Сталин, и Гитлер, и Муссолини и даже покойный Пилсудский.
Появятся, конечно, и новые пророки — изобретатели какого-нибудь нового земного рая — то ли в одной нашей стране, то ли во всей поднебесной. Появятся и новые сумасшедшие вроде Фурье с его летающими тиграми. Появятся и новые моралисты вроде Толстого с его непротивлением или «сколько земли человеку нужно». [20]
В общем — будет всякое. И на всякого «мудреца» найдётся довольно простаков — с этим ничего не поделаешь: бараны имеются во всех странах мира — от самых тоталитарных до самых демократических. Их, как известно, не сеют и не жнут.
Постарайтесь не попасть в их число. Это — не так просто. как кажется. Вот — наше поколение — оно попало, не будучи, может быть, намного глупее предшествующих поколений. Но дело всё в том, что ему слишком много врали. И, если исключить историю СССР, то, как мне кажется, никогда у нас не громоздилось столько вранья, упорного, научного и настойчивого, как в описаниях и оценке «славных дней Петра», похоронивших под собой старую Московскую Русь…
В тысячелетнем ряду носителей русской верховной власти Пётр Первый занимает совсем особое положение. Носители этой власти, начиная с Олега и кончая Николаем Вторым, дали чрезвычайно немногих людей с ярко выраженной индивидуальной линией в политике. Если исключить восемнадцатый век, с его надломом русской монархической идеи, и его дворцовыми переворотами, цареубийствами и преторианством — то можно сказать, что русская история выработала совершенно определённый тип «Царя-Хозяина», — расчётливого и осторожного «собирателя земли», её защитника и устроителя, чуждого каких бы то ни было авантюрных порывов, — но и чуждого той индивидуальной яркости, какую даёт в политике авантюра. Русские цари были очень плохими поставщиками какого бы то ни было материала для легенд. И даже для тех исторических лозунгов и афоризмов, которые обычно редактируются новейшими летописцами и историками. Это был очень длинный ряд высокого качества средних людей. Инерция чудовищных пространств и чудовищной ответственности, как бы сковывала их личные порывы и, может быть, трудно найти в истории ещё один пример, где личная и по закону ничем не ограниченная власть так сурово отказывалась бы от личной политики и работала бы в рамках такого железного самоограничения. Менялись столицы, менялись династии, ломался социальный строй страны, возникали, падали, снова возникали и снова падали её враги, росла её территория, но задачи верховной власти оставались, по существу своему, теми же самыми. И они очень хорошо укладывались в формулировку: «державный хозяин земли русской».
Если искать в истории принципиальную противоположность русской монархии, то носителем этой противоположности будет не республика — это будет бонапартизм с его пышной фразой, с его театральным жестом, с его вождизмом и с его полной беспощадностью к народу и к стране — республика такой беспощадности всё-таки не знает. Бонапартизм рассматривает народ, как боевого коня, — и превращает его в клячу, как превратили Францию два Наполеона — Первый и Третий. Державный Хозяин есть прежде всего хозяин — с хозяйским глазом и хозяйским расчётом, — прозаическим, бережливым, иногда и скопидомским. Александр Невский вёл такую же расчётливую, скопидомскую политику по отношению к Орде, как Иван III по отношению к удельным князьям или Николай I по отношению к дворянству. Жизнь огромного народа ставила свои очередные задачи — и эти задачи решались с той осторожной мудростью, какая даётся сознанием столь же огромной ответственности. Иногда это решение казалось слишком медленным, но оно всегда оказывалось окончательным. Мы сейчас живём в период какой-то судорожной решимости, и мы, может быть, больше, чем другие поколения истории, можем оценить сомнительные преимущества эпилептических движений в политике. Сейчас все, или почти все, пытаются в двадцать четыре счёта решить все вопросы на тысячу лет вперёд — ни копейки меньше. А иногда больше: большевизм пытается решить их навсегда.
Тем последующим деятелям мировой политики, которые будут осторожнее уже по одному тому, что мир обеднеет в совершенно чудовищной степени, — придётся забыть о тысячелетних планах и работать по системе Александра Невского или Николая Первого и расхлёбывать кашу, заваренную их эпилептическими предшественниками. Это будет медленная и очень прозаическая работа. Для того, чтобы погубить половину конского поголовья России и уничтожить половину её промышленных лесов — достаточно лозунга, нагана и активиста. Но для того, чтобы снова вырастить этих коней, для того, чтобы снова дать вырасти лесам — потребуются десятилетия совсем прозаической работы. Той работы, которая не даёт никаких тем для легенды и после которой не остаётся ни Вандомских колонн, ни гигантов на бронзовых, а также и на прочих, конях.
По странному свойству человеческой психологии — великие памятники воздвигаются именно великим поджигателям мира. Алексею Михайловичу, который вытащил Россию из дыры (или при котором Россия вылезла из дыры) не поставлено ни одного памятника. Наполеон стал легендой, сладчайшим воспоминанием умирающей Франции, которая умиранием обязана преимущественно ему — этому «Великому Корсиканцу» — даже и не французу. Россия больше всего памятников воздвигла именно Петру. И бронзовых и, тем более, литературных.
Пётр является необычайно ярким исключением в ряду русских великих князей, потом царей, потом императоров: это был как бы взрыв индивидуальности на тысячелетнем фоне довольно однотипных строителей, хозяев и домоседов. Он, конечно, действовал на воображение. Несколько дальше мы увидим, как это воображение подчинило себе элементарнейшие логические способности даже и таких объективных историков, как Ключевский. Эпоха Петра, как бы её ни оценивать, является крутым и почти беспримерным в своей резкости переломом в русской истории. Со значением этого перелома можно сравнивать только битву при Калке и Октябрьскую революцию. Он определил собою конец Московской Руси, то есть целого исторического периода, со всем тем хорошим и плохим, что в ней было, и начал собою европейский, петровский, петербургский или имперский период, кончившийся Октябрьской революцией. И в центре этого перелома стоит личность Петра.
Вопрос о личной роли Петра в ходе русской истории более или менее автоматически приводит нас к несколько метафизическому вопросу о роли личности в истории вообще. На эту тему написано много тысяч томов. Марксизм, как известно, начал с полного отрицания роли личности и кончил обожествлением вождя и отца народов — в таких масштабах и в таком стиле, какие были известны только древним монархиям востока — вот вроде ассирийской. Наша народническая теория (Лавров), впервые сформулировавшая понятия «критически мыслящей личности», творящей историю вопреки воле масс, ни одной «личности» так и не выдвинула. Современная нам Европа капитулирует перед более или менее безличными англо-американскими демократиями. Моя собственная теория, вероятно, уже известная читателям, относится к культу личности довольно мрачно: «гений в политике — это хуже чумы».
Повторяю ещё раз: вопрос о личности и о массе поставлен методологически неправильно. И он может быть решён только в том случае, если мы и «личности» и «массе» уделим какой-то процент участия в общих наших делах, — процент, который в разных случаях будет иметь разную величину. В науке роль «массы» будет равна приблизительно нулю. В текущей политике — личность может натворить очень много, но длительные исторические процессы сводят всё-таки её роль к категории исторических случайностей, которые выравниваются последующим ходом событий. Однако, на каком-то данном отрезке истории личность может сыграть колоссальную роль. Ленин, организовавший Октябрьское восстание, вопреки мнению всех остальных членов Центрального Комитета партии и выигравший это восстание, может служить классическим примером подчинения «истории» воле «вождя». Но «дело Ленина» сейчас ещё не вполне закончено. «Санкт-Петербургский» период русской истории можно считать конченным. Не пора ли подсчитывать прибыли и убытки, от него происшедшие?
В. Ключевский, который вообще избегает высокопарных формулировок, считает Петра «одной из тех исключительно счастливо сложенных натур, какие, по неизведанным ещё причинам, от времени до времени появляются в человечестве» — к этой формулировке я буду придираться несколько позже. Почти все остальные историки, — в том числе и советская официальная история СССР, — считают Петра гением — просто и безоговорочно. Ключевский, сравнивая Петра с Александром Македонским, отдаёт, впрочем, предпочтение последнему. Это предпочтение мне кажется мало обоснованным: дело Александра рухнуло на другой день после его смерти. Дело Петра продержалось, как-никак, двести лет. Ещё менее удачно сравнение Петра с Наполеоном: «дело» Наполеона не дожило даже и до смерти корсиканского героя: Наполеоновская Франция была оккупирована союзниками, и сам Наполеон кончил свои дни не столько изгнанником, сколько арестантом. Пётр был счастливее своих конкурентов по гениальности: Россия двести лет жила под звездой его гения, и даже большевики пытаются найти моральное подкрепление своей политике в славных традициях Петра.
Зрелище получается, поистине, занятное: Екатерина Вторая и теоретик русского монархизма Л. Тихомиров — с одной стороны, Сталин и теоретики революции Маркс и Энгельс, — с другой, трогательно сходятся в оценке петровской гениальности. Какой другой деятель мировой истории может похвастаться столь разношёрстными почитателями!
К вопросу о гениальности Петра я вернусь несколько ниже. Здесь нам нужно установить тот факт, что вся совокупность, так называемых, петровских реформ оставила очень глубокий след в истории России. Результаты этих реформ мы чувствуем и расхлёбываем ещё и сегодня. Очень трудно предположить, чтобы ближайшие поколения смогли бы эмансипироваться от политических последствий Петра и ещё менее вероятно, чтобы историческая оценка этих последствий привела бы нас хоть к кое-какому единодушию. Если и двести лет после своей смерти человек продолжает оставаться живым символом живых политических интересов и страстей, то уж это одно свидетельствует об огромности сдвига, им произведённого, или им символизируемого. Можно утверждать, что ни в одной стране, ни один человек не оставил таких глубоких — и таких спорных следов своей работы, какие оставил в России Пётр.
Что мы должны отнести на долю его гениальности и что на долю исторического процесса? Думаю, что аптеки, в которой могли бы быть взвешены отдельные составные части этой исторической микстуры, ещё не существует. Думаю также, что в личной роли Петра — огромную, решающую роль сыграло его право рождения, никакого отношения к гениальности не имеющее. Наши историки как-то не заметили и не отметили того факта, что Пётр был не только царём, он был царём почти непосредственно после Смуты, то есть после той катастрофы, когда прекращение династии Грозного привело Россию буквально на край гибели и когда только восстановление монархии поставило точку над страшными бедствиями гражданской войны, осложнённой иностранной интервенцией. Московские люди семнадцатого века ещё помнили — не могли не помнить — всего того, что пережила страна в эпоху междуцарствия. Распря Софии с Петром грозила тем же междуцарствием — не оттого ли вся Москва так сразу, «всем миром», стала на сторону Петра? И не оттого ли вся Россия, при всяческих колебаниях булавинских бунтов и староверческой пропаганды, всё-таки, в общем поддерживала Петра? Пётр для многих, очень многих, — казался чуть ли не Божьей карой. Но был ли лучшим выходом Булавин, — с его новыми ворами? Или Софья с повторением семибоярщины? Или гражданская война в Москве, с повторением всей смутной эпопеи совсем заново?
Пётр для очень многих казался плохим — совсем плохим царём. Но самый плохой царь казался, всё-таки, лучше самой лучшей революции. Несколько неожиданным оказался тот факт, что в Петре совместилась и монархия, и революция, но это совмещение современники Петра едва ли успели заметить: революционные перемены Петра нарастали постепенно, — от случая к случаю — «рождались войной», как говорят нынешние историки… Они никогда не фигурировали в форме тех «программ», какие предлагали обездоленному человечеству его такие лучшие друзья, как Ленин и Гитлер. Всё это вырастало постепенно: сначала потешные, — почему бы и нет? Потом поход в Азов, — Азов для Москвы был очень нужен. Потом стройка флота, — флот стали строить и до Петра. Потом войны со Швецией, — на Швецию Москва нацеливалась очень давно. Для войны нужна регулярная армия, — её стал заводить уже Грозный. Потом столица в Петербурге, — но и без Петербурга Москва Петра вообще видывала только мельком, — и был ли он в Петербурге или околачивался по заграницам — для Москвы было безразлично. Пьянство, табак, немецкие кафтаны, антирелигиозное хулиганство оценивались сначала, как ребячья блажь: «женится — остепенится». Но и женитьба не остепенила.
Во всяком случае, в «революции» Петра отсутствовал самый основной революционный элемент: насильственный захват власти, отсутствовал тот обычно весьма чёткий перелом, который определяет «старый режим» от его революционного наследника. В лице Петра «революцию» производил сам «старый режим» и производил её а) законными средствами и б) с патриотической целью. И, наконец, революционный оттенок петровские деяния получили уже только впоследствии — во всей их сумме. Современникам она казалась нарастающим рядом безобразий и неудач, но никак не революцией. И петровская Россия, несмотря на резкое осуждение деяний и методов Петра — на «контрреволюцию» всё-таки не пошла. Это объясняет прижизненный успех петровских реформ. Их посмертный успех был закреплён новым соотношением социальных сил, о каком Пётр, разумеется, и понятия не имел.
Таким образом, «личная» роль Петра в истории объясняется прежде всего рядом внеличных факторов. Тем, что Пётр родился царём, тем, что он родился царём после междуцарствия и тем, что он вступил на престол в тот момент, когда Россия и без него уже перестраивалась и когда она, в частности, от чисто оборонительной политики переходила к наступательной. В эти объективные факторы резко вклинились личные свойства Петра. И именно личные свойства придали реформе характер революции. Не будь этих личных свойств, история петровских дел и деяний имела бы, вероятно, намного менее спорный характер, чем тот, который она имеет сейчас.
Ни одному деятелю русской истории не повезло так, как повезло Петру. Ни одно имя не обросло таким количеством литературы, легенд, апокрифов и вранья. Сейчас, читая даже такого объективного и спокойного историка, как Ключевский, невольно приходишь в некоторое изумление: Ключевский делает вид, что он совершенно не знает целого ряда элементарнейших фактов и в нашей, и в европейской истории, и что для него совершенно не обязательны элементарнейшие законы логики: его частные выводы и оценки находятся в вопиющем противоречии с его же общими оценками и выводами. Ниже я попытаюсь доказать это документально. Ещё более противоречива общая литературная оценка Великого Преобразователя.
Едва ли стоит говорить об оценке Петра со стороны его соратников. И, если Неплюев писал что «Пётр научил нас узнавать, что и мы — люди», а канцлер Головин, что «мы тако рещи из небытия в бытие произведены», то это просто придворный подхалимаж, нам нынче очень хорошо известный по современным советским писаниям об отце народов. Производить московское государство «из небытия в бытие» и убеждать москвичей, что и они — люди, не было решительно никакой надобности: Москва считала себя третьим Римом, «а четвёртому не быти», а москвич считал себя последним, самым последним в мире оплотом и хранителем истинного христианства. Комплексом неполноценности Москва не страдала никак. И петровское чинопроизводство «в люди» москвичу решительно не было нужно.
Дальше идут оценки, к которым понятие подхалимажа никак неприложимо. Их основной тон — почти на столетие — дал Пушкин. Его влюблённость в Петра и в «дело Петрово», и в «град Петра» проходит красной нитью сквозь всё пушкинское творчество. Пушкин не видит никаких теневых сторон. Только «начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни»; дальнейшие дни — дни славы, побед, творимой легенды о «медном всаднике» и о «гиганте на бронзовом коне», который
«Медный всадник» дал тон, который стал почти обязательным — тон этот общеизвестен. Менее известен толстовский отзыв о «Великом Преобразователе». По политическим условиям старой России он, конечно, опубликован быть не мог.
Пушкин слал своё пожелание:
— а Достоевский пророчествовал: «Петербургу быть пусту». П. Милюков рисовал Петра, прежде всего, как растратчика народного достояния, а Соловьёв видел в нём великого вождя, которого только и ждала Россия, уже собравшаяся в какой-то новый, ей ещё неизвестный, путь. Мережковскому в Петре мерещился его старый приятель — Антихрист. Алексей Толстой (советский) в своём «Петре Первом» пытается канонизировать Сталина, здесь социальный заказ выпирает, как шило из мешка: психологически вы видите здесь сталинскую Россию, петровскими методами реализующую петровский же лозунг: «догнать и перегнать передовые капиталистические страны». Сталин восстаёт продолжателем дела Петра, этаким Иосифом Петровичем, заканчивающим дело великого преобразователя. Официальная советская словесность возвращается к пушкинскому гиганту, — а «мятежи и казни» приобретают, так сказать, вполне легитимный характер: даже и Пётр так делал, а уж он ли не патриот своего отечества! Великим патриотом считал Петра уже Чернышевский — духовный отец и теоретический изобретатель сегодняшних колхозов. Маркс и Энгельс также считали Петра «истинно великим человеком». Несколько осторожнее, но в том же роде выражался и Ленин. Официальная история СССР, можно сказать, классически объясняет милюковскую критику деяний Петра: «вождь российской буржуазии Милюков старался накануне революции 1905 года в России вылить всю ненависть своего класса ко всему новому, взрывающему старое». (подчёркнуто мною. — И. С.).
Оценивается по-разному даже и внешность Петра. Академик Шмурло так живописует своё впечатление от петровского бюста работы Растрелли:
«Полный духовной мощи, непреклонной воли повелительный взор, напряжённая мысль роднят этот бюст с Моисеем Микель Анджело. Это поистине, грозный царь, могущий вызвать трепет, но в то же время величавый, благородный».
На той же странице, той же книги того же Шмурло приведён и другой отзыв — отзыв художника — академика Бенуа о гипсовой маске, снятой с Петра в 1718 году:
«Лицо Петра сделалось в это время мрачным, прямо ужасающим своей грозностью. Можно представить себе, какое впечатление должна была производить эта страшная голова, поставленная на гигантском теле, при этом ещё бегающие глаза и страшные конвульсии, превращающие это лицо в чудовищно фантастический образ», — о «благородстве» Бенуа не говорит ничего.
Разноголосица, как вы видите сами, совершенно несусветная. На её крайних точках стоят два мнения, категорически противоположные друг другу: мнение величайшего поэта России и мнение величайшего писателя. Эти мнения, конечно, непримиримы никак. Где-то посередине, между этими непримиримостями поместилось поистине умилительное мнение Ключевского:
«Пётр, по своему духовному складу, был один из тех простых людей, на которых достаточно взглянуть, чтобы понять их…»
Да углубит Господь Бог понимательные способности наших историков. И прошлых, и, в особенности, будущих!
Об иностранных оценках я не буду говорить. Они в общем складываются довольно однотипно. Их лучшим выражением явятся, пожалуй, довольно длинные стишки князя Вяземского, выгравированные на памятнике Петру в Карлсбаде. На гигантской скале, возвышающейся над немецким курортом, воздвигнут огромный бронзовый бюст Петра и на этом бюсте — стихи, — в русском оригинале и в немецком переводе. Стишки начинаются так:
Для немецкого — тоже. Именно по священным следам Петра потекли русские денежки во всякие Карлсбады и Мариенбады, построенные в основном за наш счёт. И — ещё за счёт наших собственных курортов. Немцы смотрят и искренне умиляются: вот это был клиент! Вот он-то «прорубил окно в Европу». И в это окно русское барство понесло русские рубли, выколоченные из русского мужика. Экономическая база исторической оценки построена прочно.
Вот вам, значит, «суд истории», судебное заседание длилось 200 лет. Я не питаю решительно никаких иллюзий насчёт того, что будущие присяжные заседатели истории, просидев ещё двести лет, вынесут какой-нибудь более вразумительный приговор. Но бумаги просижено будет много. Наш историк профессор Виппер в своих книгах несколько раз возвращается к теме об этом суде и пытается доказать законность относительности всякой исторической оценки. Эта оценка — меняющаяся и противоречивая — с его точки зрения есть законный «разрез» — тоже точка зрения, с которой наблюдают события историки разных эпох, разных классов и разных политических течений. Из необозримого количества исторических фактов, люди выбирают те, какие им удобны и угодны и замалчивают те, какие им неугодны или неудобны. Совсем так, как делал Щедринский аблакат: «Я беру ту статью, которая гласит и тую статью я пущаю, — а которая не гласит, так я тую статью не пущаю».
Проф. Виппер приводит и ряд красноречивых примеров чрезвычайно либерального обращения со следственными материалами исторического суда. Но если мы, по примеру профессора Виппера, признаем такое обращение законным, то где мы проведём границу, отделяющую историю от печатания фальшивых документов? Вот ведь по поводу того же Петра немцы в 1941 году опубликовали в своей печати «завещание Петра Великого» — не догадавшись справиться в своей же энциклопедии Майера, где это завещание было названо фальшивкой и где было подробно сказано, как эта фальшивка была состряпана по заказу Наполеона I. Завещание, разумеется, носило специфический характер — согласно условиям заказа: Наполеон как раз собирался воевать с Россией и ему надо было исторически доказать, что Россия — по совету Петра, — только того и ждёт, чтобы разорить и съесть Европу. Немцы проглотили это завещание, даже и не спросившись Майера. Наполеон и Гитлер действовали, по-видимому, по випперовскому рецепту.
Возникает, конечно, довольно законный вопрос: а какой же новый «разрез» преобладает у автора этой книги? И какие новые фальшивки будет открывать в ней новый историк, — если эта книга до историков дойдёт?
О фальшивках я говорить не буду, а «разрез», конечно, есть. Он сформулирован в предисловии: интересы сотен миллионов, которым, кажется, надоедает служить в качестве сырья для экспериментов и кирпичей для постаментов будущих героев и благодетелей человечества. Мне кажется также, что наше поколение, благодарение Богу, заплатив за очередные эксперименты миллионами сорока-пятьюдесятью русских жизней и исковерканными собственными, заслужило право обходиться без постаментов, экспериментов, легенд и вранья. Мы, кроме того, самолично присутствовали при крушении всего «дела Петра» — исчезла петровская империя, исчезла петровская столица — и даже их имена стёрли из памяти ленинского потомства: СССР и Ленинград. Исчезла петровская армия, превратившаяся сначала в красную гвардию, потом в красную армию. Исчезло петровское шляхетство. Исчезли даже губернаторы. И товарищ Сталин начал дело европеизации России так, как если бы петровской попытки никогда и в природе не существовало — совсем сызнова: «догнать и перегнать». Так же снаряжал «воровские экспедиции» для кражи спецов и техники, так же звал иностранных варягов — начиная от Маркса и Бела-Куна и кончая японскими инженерами (пришлось брать даже и с востока), так же строил свои сталинские парадизы на тех же костях, на коих были построены петровские. И нам, как мне кажется, должно было бы быть ясно одно: то, что никак не было ясно ни Ключевскому, ни даже Милюкову: если сказку европеизации Сталин начинает совсем сызнова, — это прежде всего значит, что петровская европеизация не удалась. А прошло двести лет. Япония, начавшая свою европеизацию на полтораста лет позже Петра и совсем другими методами, по-видимому, не имеет сейчас никаких оснований начинать эту сказку сызнова. Попытка, значит, удалась.
Наши историки, и ещё больше наши писатели, действовали по Випперу, а некоторые даже по Соллогубу: «Я беру кусок жизни, грязной и грубой, и творю из неё легенду, ибо я — поэт». Не будем оспаривать право на поэтическое творчество. Но постараемся без него обойтись. И постараемся прежде всего отскрести образ Петра от всех тех легенд, апокрифов и вранья, которыми его так тщательно замазывали на протяжении более, чем 200 лет. Может быть, личные свойства Петра выступят яснее в результате простого сопоставления некоторых, в сущности очень простых и, казалось бы, общеизвестных фактов.
Самые благожелательные к Петру историки и писатели не скупятся на чёрные краски, изображая его пьянство и разгул, его беспощадность и его жестокости. И делают это так, как если бы они понятия не имели, что и пьянство, и беспощадность были явлениями эпохи, и при этом, по преимуществу, не русской эпохи. Наши историки, рисуя петровские поездки заграницу — рисуют тогдашнюю Европу в виде этаких мирных благоустроенных земель, состоящих под опекой благопопечительных и благопросвещённых правителей, воспитывающих народы свои не батожьём и пытками, а мерами разумного и нравственного воздействия, — этакий сплошной саардамский парадиз.
Исходная точка всех официальных суждений о Петре сводится к следующему: Москва чудовищно отстала от Европы. Пётр, — хотя и варварскими методами, — пытался поставить Россию на один уровень с европейской техникой, моралью, общественным бытом и прочее. Официальная точка зрения довоенной России почти ничем не отличается от официальных советских формулировок: родство, по меньшей мере, странное. Приводятся и личные переживания Петра, толкнувшие его на путь реформы: его впечатления в Кокуйской слободе и его наблюдения в Европе. В общей сумме всё это можно было бы сформулировать так: варварство, грязь, отсталость Москвы, — и чистота, гуманность и благоустройство Европы. Ключевский так и пишет: «как ни мало внимателен был Пётр к политическим порядкам и общественным нравам Европы, он, при своей чуткости, не мог не заметить, что тамошние народы воспитываются и крепнут не кнутом и застенком» — как, дескать, «воспитывалась» Московская Русь. Литературная обработка этой темы достигла своего кульминационного пункта в легенде о саардамском плотнике, восхищённом чистотой, уютом и свободой цивилизованных европейских стран.
Описывая европейскую благовоспитанность, историки становятся в тупик перед петровскими антирелигиозными и прочими безобразиями: откуда бы это взялось? Поехал человек в Европу с целью закупки и импорта в Россию всяческой цивилизации и благовоспитанности, а привёз такие вещи, за какие двести лет спустя даже и большевики своих воинствующих безбожников по головке не гладили? Я не буду повторять этих вещей: они всем известны — ряд неслыханных кощунств, организованное издевательство над Церковью, беспробудное пьянство, насильственное спаивание людей, ушаты сивухи, которую гвардейцы вливали в горло всяким встречным и поперечным — словом, действительно, чёрт знает что такое. Откуда бы это? Ответ подыскивается всё в том же направлении: этакая широкая, истинно великорусская натура, с её насмешливостью, необузданностью, широчайшим размахом во всём — в худе, и в добре, и в подвиге, и в безобразии. И тут же делается ссылка на варварское состояние Москвы: «что вы хотите, — варварская страна, варварские развлечения…»
Я не историк и в смысле исторической эрудиции никак не могу конкурировать даже с Покровским. Но для того, чтобы увидеть совершеннейшую лживость всей этой концепции — вовсе не нужно быть историком: вполне достаточно знать европейскую историю в объёме курса средних учебных заведений. Даже и этого, самого элементарнейшего знания европейских дел вполне достаточно для того, чтобы сделать такой вывод: благоустроенной Европы, с её благопопечительным начальством, Пётр видеть не мог — и по той чрезвычайно простой причине, что такой Европы вообще и в природе не существовало.
Вспомним европейскую обстановку петровских времён. Германия только что закончила Вестфальским миром 1648 г. Тридцатилетнюю войну, в которой от военных действий, болезней и голода погибло три четверти (три четверти!) населения страны. Во время Петра Европа вела тридцатилетнюю войну за испанское наследство, которая была прекращена из-за истощения всех участвующих стран — ибо и Германия, и Франция снова стали вымирать от голода. Маршал Вобан писал, что одна десятая часть населения Франции нищенствует и половина находится на пороге нищенства. Дороги Европы были переполнены разбойными бандами — солдатами, бежавшими из армий воюющих сторон, голодающими мужиками, разорёнными горожанами — людьми, которые могли снискать себе пропитание только путём разбоя и которых жандармерия вешала сотнями и тысячами тут же на дорогах — для устрашения. Во всей Европе полыхали костры инквизиции — и католической, и протестантской, на которых учёные богословы обеих религий жгли ведьм. За сто лет до Петра приговором от 16 февраля 1568 года Святейшая Инквизиция осудила на смерть ВСЕХ жителей Нидерландов, и герцог Альба вырезывал целые нидерландские города.
В первой половине XVII века нидерландцы принимали участие в Тридцатилетней войне. Сейчас же после её окончания, они были разгромлены Кромвелем (1652-54), который своим «навигационным актом» начисто ликвидировал голландскую морскую торговлю. Затем последовали две войны с Францией. И, наконец, Нидерланды были втянуты в новую, но по-старому бессмысленную войну за испанское наследство.
Нидерланды были разорены. Голодные массы на улицах рвали в клочки представителей власти — власть отвечала казнями. Тот саксонский судья Карпцоф, который казнил 20.000 человек, — это только в одной Саксонии! — двадцать тысяч человек, а Саксония была не больше двух-трёх наших губерний, помер — совсем перед приездом Петра в ту Европу, которая, по Ключевскому, воспитывалась без кнута и застенка — в 1666 году. Я не знаю имён его наследников и продолжателей, — на самого Карпцофа я натолкнулся совершенно случайно — но эти наследники были наверняка. Сколько людей повесили, сожгли или четвертовали они?
В Англии, куда Пётр направил свои стопы из Саардама, — при одной Елизавете было повешено и казнено другими способами около девяноста тысяч человек. Вся Европа билась в конвульсиях войн, голода, инквизиции и эпидемий — в том числе и психических: обезумевшие женщины Европы сами являлись на инквизиционные судилища и сами признавались в плотском сожительстве с дьяволом. Некоторые местности Германии остались, в результате этого, совсем без женского населения.
«Европейские народы воспитывались не кнутом и застенками» — говорит Ключевский. Ключевский не мог не знать, что по «Уложению Царя Алексея Михайловича» смертная казнь полагалась за 60 видов преступлений, по современному ему французскому законодательству — за 115, а Пётр ввёл смертную казнь за двести — это называется «воспитывать без кнута и застенка». Наши историки не могли, конечно, не знать, что наши «застенки» были детской игрушкой по сравнению с западноевропейскими нравами и обычаями. Они не могли не знать, как расправилось шведское правительство с современником Петра — Паткулем, как уже совсем нечеловеческим способом был во Франции в 1757 году казнён отец Дамьен, какая судьба постигла друзей Фридриха, — будущего «Фридриха Великого» — казнённых четвертованием на глазах юного наследника престола. Да и сам наследник был спасён от судьбы Алексея Петровича только заступничеством иностранных дворов. Так-вот всё это называется «воспитанием без кнута и застенка».
Застенки были и в Москве. Но вот что пишет об отце Петра — Алексее Михайловиче, посторонний и иностранный наблюдатель — австрийский посол Мейерберг:
«Царь, при беспредельной своей власти над народом, привыкшим к полному рабству, ни разу не посягнул ни на чьё имущество, ни на чью жизнь, ни на чью честь».
Оставим пока «полное рабство» на совести барона Мейерберга: для баронских фантазий в Москве, действительно, особого простора не было, а собственные крестьяне барона Мейерберга едва ли пользовались большей свободой, чем московские. Но, вот, царь «не посягнул ни на чьё имущество, ни на чью жизнь, ни на чью честь» — может быть, изучать политическую педагогику «без кнута и застенка» было бы удобнее в Москве, а не в Саардаме?
Историки говорят о московской грязи и об европейской чистоте. Процент того и другого — и в Москве, и в Европе сейчас установить довольно трудно. Версальский двор купался, конечно, в роскоши, но ещё больше он купался во вшах: на карточный стол короля ставилось блюдечко, на котором можно было давить вшей. Были они, конечно, и в Москве — больше их было или меньше, — такой статистики у меня нет. Однако, кое-что можно было бы сообразить и, так сказать, косвенными методами: в Москве были бани и Москва вся — городская и деревенская, мылась в банях, по крайней мере, еженедельно. В Европе бань не было. И сейчас, больше двухсот лет после Петра, бань в Европе тоже нет. Города моются в ваннах — там, где ванны есть, деревня не моется совсем, не моется и сейчас. В том же городке Темпельбурге, о котором я уже повествовал, на пять тысяч населения имеется одна ванна в гостинице. А когда мой сын однажды заказал ванну для нас обоих — он пришёл раньше и вымылся, я пришёл позже и администрация гостиницы была искренне изумлена моим требованием налить в ванну чистой воды: истинно русская расточительность — не могут два человека вымыться в одной и той же воде!
Пётр — в числе прочих своих войн — объявил войну и русским баням. Они были обложены почти запретительным налогом: высшее сословие за право иметь баню платило три рубля в год, среднее — по рублю, низшее — по 15 копеек, — одна из гениальных финансовых мер, подсказанная Петру его пресловутыми прибыльщиками. Ключевский пишет: «в среднем составе было много людей, которые не могли оплатить своих бань даже с правежа под батогами». Даже с правежом и под батогами московская Русь защищала своё азиатское право на чистоплотность. На чистоплотность, вовсе неизвестную даже и сегодняшней Европе, не говоря уже об Европе петровских времён.
Сказка о сусальной Европе и варварской Москве есть сознательная ложь. Бессознательной она не может быть: факты слишком элементарны, слишком общеизвестны и слишком уж бьют в глаза. И ежели Пётр привёз из Европы в три раза расширенное применение смертной казни, борьбу с банями, и ещё некоторые другие вещи, — то мы имеем право утверждать, что это не было ни случайностью, ни капризом Петра: это было европеизацией: живёт же просвещённая Европа без бань? — нужно ликвидировать московские бани. Рубят в Европе головы за каждый пустяк? — нужно рубить их и в Москве. Европеизация — так европеизация!
Европеизацией объясняются и петровские кощунственные выходки. Описывая их, историки никак не могут найти для них подходящей полочки. В Москве этого не бывало никогда. Откуда же Пётр мог бы заимствовать и всепьяннейший синод, и непристойные имитации Евангелия и креста и всё то, что с такою странной изобретательностью практиковал он с его выдвиженцами?
Историки снова плотно зажмуривают глаза. Выходит так, как будто вся эта хулиганская эпопея с неба свалилась, была, так сказать, личным капризом и личным изобретением Петра, который на выдумку был вообще не горазд. И только Покровский в третьем томе своей достаточно похабной Истории России (довоенное издание), — скупо и мельком, сообщая о «протестантских симпатиях Петра», намекает и на источники его вдохновения. Европа эпохи Петра вела лютеранскую борьбу против католицизма. И арсенал снарядов и экспонатов петровского антирелигиозного хулиганства был, попросту, заимствован из лютеранской практики. Приличиями и чувствами меры тогда особенно не стеснялись, и подхватив лютеранские методы издёвки над католицизмом, Пётр только переменил адрес — вместо издевательств над католицизмом, стал издеваться над православием. Этого источника петровских забав наши историки не заметили вовсе.
Первоначальной общественной школой Петра был Кокуй, с его разноплеменными отбросами Европы, попавшими в Москву, на ловлю счастья и чинов. Если Европа в её высших слоях особенной чинностью не блистала, то что уж говорить об этих отбросах. Особенно в присутствии царя, обеспечивавшего эти отбросы от всякого полицейского вмешательства. Делали — что хотели. Пили целыми сутками — так, что многие помирали. И не только пили сами — заставляли пить и других, так что варварские москвичи бежали от царской компании, как от чумы.
Пили, конечно, и в Москве: «веселие Руси…» Но, если исключить Ивана Грозного, с его тоже революционными методами действия, то о пьянстве в Московском Кремле мы не слышали ничего. Там был известный «чин». И когда московские цари принимали иностранных послов, то царь подымал свой бокал за здоровье послов, и их монархов — но это не было ни пьянством, ни запоем.
О состоянии уровня трезвости в современной Петру Европе, у меня, к сожалению, особенных данных нет. Есть случайная отметка москвича, путешествовавшего по Европе и отмечавшего, что, например, немцы «народ дохтуроватый, а пьют вельми зело». «Вельми зело» — указывает на некоторую степень изумления: вероятно, что в Москве пили или только «вельми», или только «зело» — в Германии и вельми, и зело. Но для более позднего периода некоторые свидетельства имеются. Сто лет после Петра — при Александре I наш посол в Лондоне граф Воронцов доносил своему правительству о коронованных попойках, на которых «никто не вставал из-за стола, а всех выносили». Именно в то же время английский король Георг пришёл на свою собственную свадьбу в столь пьяном виде, что не мог стоять на ногах и придворные во время всей церемонии держали его под руки.
Пьянствовала ли вся Европа? Ну, конечно, нет. В подавляющем большинстве случаев, массы не имели не только вина, но и хлеба. В братоубийственных феодальных войнах, которые велись руками наёмных солдат — население подвергалось грабежу не только со стороны «чужих», но и со стороны «своих». Ещё армии Фридриха Великого были бичом для собственного прусского населения. Наёмная армия, — наёмной армией была и фридриховская, — не имела никаких моральных оснований быть боеспособной — отсюда и та палочная дисциплина, которая, к удивлению Фридриха Великого, заставляла солдата бояться капральской палки больше, чем неприятельского штыка. Отсюда та палочная дисциплина в армии, которую и у нас ввёл Пётр и ликвидировали только Потёмкин, Румянцев и Суворов, позже она была восстановлена поклонником Фридриха — Павлом I. В Германии, перед Второй мировой войной, ещё били гимназистов. Не было «телесных наказаний» в строгом смысле этого слова, но пощёчины практиковались, как самый обычный способ педагогического воздействия. К русским детям, посещавшим германские школы, эта система, впрочем, не применялась. Наши варварские нравы ликвидировали всякое телесное воздействие на школьников уже лет восемьдесят тому назад. И попытки немецких учителей бить по физиономии русских детей — приводили к скандалам: иногда родители приходили скандалить, а иногда и школьники отвечали сами — так что русские варвары были оставлены в покое.
Всё это было в средней Европе. В южной было ещё хуже, в особенности в Италии и Испании — вспомним, что последний случай аутодафе — публичного сожжения живого еретика — относится к 1826-му году. Вспомним и христианские развлечения римских Пап, — театральные спектакли, от которых, по выражению Покровского, краснели соотечественники Рабле — французские дипломаты. Редкий случай дипломатической стыдливости. На этих представлениях актёров слуги схватывали за руки и за ноги и били животом о пол сцены, — так сказать, аплодисменты наоборот…
Не нужно, конечно, думать, что в Москве до-петровской эпохи был рай земной или, по крайней мере, манеры современного великосветского салона. Не забудем, что пытки, как метод допроса и не только обвиняемых, но даже и свидетелей, были в Европе отменены в среднем лет сто-полтораста тому назад. Кровь и грязь были в Москве, но в Москве их было очень намного меньше. И Пётр, с той, поистине, петровской «чуткостью», которую ему либерально приписывает Ключевский — вот и привёз в Москву: стрелецкие казни, личное и собственноручное в них участие — до чего Московские цари, даже и Грозный, никогда не опускались; привёз Преображенский приказ, привёз утроенную порцию смертной казни, привёз тот террористический режим, на который так трогательно любят ссылаться большевики. А что он мог привезти другое?
Технику и прочее привозили и без него. Ассамблеи? Нужно ещё доказать, что принудительное спаивание сивухой — всех, в том числе и женщин, было каким бы то ни было прогрессом, по сравнению хотя бы с московскими теремами — где москвички, впрочем, взаперти не сидели — ибо не могли сидеть: московские дворяне всё время были в служебных разъездах, и домами управляли их жёны. Отмена медвежьей травли и кулачного боя? Удовольствия, конечно, грубоватые, но чем лучше их нынешние бои быков в Испании или профессиональный бокс в Америке?
Состояние общественной морали в Москве было не очень высоким, — по сравнению не с сегодняшним, конечно, днём, а с началом двадцатого столетия. Но в Европе оно было на много ниже. Ключевский, и иже с ним, не знать этого не могли. Это — слишком уж элементарно. Как слишком элементарен и тот факт, что государственное устройство огромной Московской Империи было неизмеримо выше государственного устройства петровской Европы, раздиравшейся феодальными династическими внутренними войнами, разъедаемой религиозными преследованиями, сжигавшей ведьм и рассматривавшей своё собственное крестьянство, как двуногий скот — точка зрения, которую петровские реформы импортировали и в нашу страну.
Сказка о сусальной Европе и о варварской Москве является исходной точкой, идеологическим опорным пунктом для стройки дальнейшей исторической концепции о «деле Петра». Дальше я постараюсь доказать, как одна легенда и фальшивка, громоздясь на другую легенду и фальшивку, создали представление, имеющее только очень отдалённое отношение к действительности. Это, мне кажется, будет не очень трудно. Значительно труднее — объяснить двухсотлетний ряд «идеологических надстроек» над действительностью, — окончившихся коммунистической революцией. Или, во всяком случае, это объяснение трудно сформулировать с той же наглядностью, с какою можно доказать полнейшее несоответствие петровской легенды самым элементарным и самым общеизвестным историческим фактам.
В основе этой легенды лежит сказка о сусальной Европе и о варварской Москве. Эта сказка совершенно необходима, как фундамент для всего остального: если вы откинете этот фундамент — сказки строить будет не на чем: всё дальнейшее строительство превращается в бессмыслицу. Тогда придётся сказать, что из всей просвещённой Европы, Петру стоило взять технику чугунолитейного дела, которую предшественники великого преобразователя импортировали и без него, — может быть и ещё кое-что из технических мелочей, достигнутых всем тогдашним человечеством, от которого Москва столь долго была изолирована, но что со всеми остальными петровскими реформами — не стоило и огорода городить. Но тогда, если вы откинете сусальную Европу, а с нею, следовательно, и благодетельность петровских реформ, тогда рушится весь быт и весь смысл того слоя людей, которые выросли на почве петровской реформы — быт и смысл крепостнического русского дворянства.
Следующим — после сусальной Европы — элементом легендарной стройки является вопрос о той бездне, на краю которой стояла Московская Русь и от которой спас её гений Петра.
Теории сусальной Европы и варварской Москвы носили психологический оттенок горькой, но беспощадной объективности: «Что делать? Действительно — Москва отстала чудовищно; действительно, Европа была неизмеримо впереди неё». Это был, так сказать, беспристрастный диагноз, в котором русские чувства просвещённых светил русской исторической науки не играли никакой роли. Теория бездны обрастает даже и патриотической тревогой: если бы не Пётр, свалились бы мы все в эту бездну. И, может быть, и России теперь не было бы никакой. Наш знаменитый западник Чаадаев утверждал даже, что без Петра Россию впоследствии завоевал бы Фридрих Великий — это с полутора миллионами прусского населения во времена Петра!
Мотив бездны был ярче всего сформулирован Пушкиным: «над самой бездной — на высоте, уздой железной — Россию вздёрнул на дыбы!»
Не будем отрицать ни пушкинского гения, ни пушкинского ума. Но, вот, бросил же он свой знаменитый афоризм о пугачёвском бунте: «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Как мог Пушкин сказать такую фразу? Беспощадным было всё — и крепостное право, и протесты против него, и подавление этих протестов: расправа с пугачёвцами была никак не гуманнее пугачёвских расправ — по тем временам беспощадно было всё. Но так ли уж бессмысленным был протест против крепостного права? И так ли уж решительно никакого ни национального, ни нравственного смысла Пушкин в нём найти не мог? И это Пушкин, который воспевал «свободы тайный страж, карающий кинжал»? Почему он отказывал в праве на того же «стража свободы», но только в руках русского мужика, а не в руках бунтующего против государственности барина? Почему барский бунт декабристов, направленный против царя, был так близок пушкинскому сердцу и почему мужицкий бунт Пугачёва, направленный против цареубийц, оказался для Пушкина бессмысленным? По совершенно той же причине, которая заставила людей конструировать теорию о бездне, перед которой стояла Московская Русь. Эту теорию — в не очень разных вариантах повторяют все наши историки до советских включительно.
Постараемся вспомнить основное из того, что сделала Москва перед самым появлением на свет Божий нашего великого преобразователя. Военные заводы строились. Большая половина армии была переведена на так называемый «регулярный строй». Ввозились всякие иностранные специалисты и посылались заграницу русские люди. При Алексее Михайловиче благосостояние московской деревни поднялось до такого уровня, какого оно в послепетровскую эпоху не достигало никогда. Допетровская Москва вела войны удачные и вела войны неудачные, но все эти войны были уже не оборонительными, а наступательными. В войне с Польшей были отвоёваны: Могилёв, Витебск и Смоленск. В войне за Прибалтику были завоёваны г. Юрьев, Динабург и московские войска дошли до Риги. В то же самое время воевали и с Крымом — правда, неудачно. Но Малороссия была присоединена, а главный враг России — Польша, была при Алексее Михайловиче добита так основательно, что Пётр Алексеевич имел — не им самим завоёванную — возможность распоряжаться в Польше, почти как у себя дома.
Главным же врагом России была тогда Польша, а никак уж не Швеция. Именно Польша угрожала самым основным национальным интересам России, угрожала её самостоятельному национальному бытию, и именно с Польшей покончила Москва, а не Пётр. Швеция была только соперником в борьбе за балтийские колонии, которые нам, конечно, были нужны, хотя и не как колонии, а как выход к морю. Тот же Ключевский, повторяя пушкинский мотив «бездны», сам же пишет: «война 1654 — 1667 года (Русско-Польская, — И. С.) окончательно определила господствующее положение русского государства в восточной Европе и с неё же начинается политический упадок Польши». Где же здесь бездна и уж тем более «край бездны»? Ещё лучше были дела на Востоке. Правда, Нерчинский договор (1689) остановил русскую экспансию на берегах Амура, но это была только остановка в наступлении, а никак не неудача. Именно при Алексее Михайловиче Грузия пыталась отдаться под протекторат России (царь Темураз), чего люди никак не делают по отношению к государствам, стоящим «на краю бездны». Был ли внутренний край бездны? При Алексее Михайловиче были бунты — так они были и при Петре, и при Екатерине, и при Николае Втором и — уже в неслыханных масштабах — при Ленине-Сталине. Чиновничество крало при Алексее Михайловиче? Так оно — в неизмеримо больших масштабах, по свидетельству тех же Соловьёвых и Ключевских, крало и при Петре — такого чиновничества, которое не крадёт, нет и не было вообще нигде в мире. П. Милюков в своих знаменитых «Очерках русской культуры» очень сладострастно останавливается над отсутствием национального самосознания в Москве и совсем забывает о том, что данная эпоха формулировала национальное сознание почти исключительно в религиозных терминах. Идея Москвы-Третьего Рима — может показаться чрезмерной, может показаться и высокомерной, но об отсутствии национального самосознания она не говорит никак. Совершенно нелепа та теория отсутствия гражданственности в Московской Руси, о которой говорят все историки, кажется, все без исключения. Мысль о том, что московский царь может по своему произволу переменить религию своих подданных, показалась бы москвичам совершенно идиотской мыслью. Но эта — идиотская для москвичей, мысль, была вполне приемлемой для тогдашнего Запада. Вестфальский мир, закончивший Тридцатилетнюю войну, установил знаменитое правило quius regio, ejus religio, — чья власть, того и вера: государь властвует также и над религией своих подданных; он католик — и они должны быть католиками. Он переходит в протестантизм — должны перейти и они. Московский царь, по Ключевскому, имел власть над людьми, но не имел власти над традицией, то есть над неписаной конституцией Москвы. Так где же было больше гражданственности: в quius regio, — или в тех москвичах, которые ликвидировали Лжедимитрия за нарушение московской традиции? Не забудем ещё о том, что Алексей Михайлович закрепил крестьянское самоуправление, над которым столько поработал ещё и Грозный, создал почти постоянную работу Земских Соборов — изумительную по своей гармоничности и работоспособности русскую «конституцию», что при Алексее Михайловиче были построены первые русские корабли и заведены первые русские театры, газета и прочее. Где же бездна? И от чего Россию, собственно, надо было спасать? Разве от коров, лошадей и овец, которые за время Алексея Михайловича успел накопить московский мужик, а также и от тех реальных экономических свобод, какие успело закрепить за ним варварское московское правительство? В результате петровской реформы эти коровы и эти свободы перешли к помещику: вот тот элемент, который, действительно, до Петра стоял на краю бездны. Он и был спасён — до октября 1917 года…
Итак, усилиями поколений историков был создан фундамент петровской легенды. Первое: Россия была очень плоха. Второе: Россию надо было спасать. Третье: Пётр, при всех его увлечениях и безобразиях, Россию всё-таки спас. Признание всяческой гениальности Петра является при этой стройке совершеннейшей логической неизбежностью — вот это был гениальный хирург! И поскольку «спасение России» было в основном достигнуто методом войны, такой же логической неизбежностью является признание военного гения. В вопросе о военной гениальности Петра согласны все историки, несмотря на то, что все они приводят ряд совершенно очевидных фактов, свидетельствующих о полнейшей военной бездарности «великого полководца». Я опять возьму за пуговицу Ключевского.
Начало Северной войны он определяет так: «Редкая война даже Россию заставала так врасплох и была так плохо обдумана и подготовлена».
А конец войны: «Упадок платёжных и нравственных (подчёркнуто мною. — И. С.) сил народа едва ли окупился бы, если бы Пётр завоевал не только Ингрию с Ливонией, но и всю Швецию и даже пять Швеций».
Вот вам, значит, общая характеристика и начала и результата войны: согласитесь сами, что о большой военной гениальности она не свидетельствует. Если перейти к частным характеристикам отдельных, решающих моментов петровской военной деятельности, то в них мы, между всем остальным, отметим, в качестве постоянных спутников петровской военной деятельности — два качества Петра — бестолковость и трусость.
В августе 1689 года юный Пётр — ему тогда было 17 лет — получает в Преображенском известие о заговоре Софии. Сообщение об этой опасности («реальной или воображаемой» — оговаривается П. Милюков) приводит Петра в состояние полной паники. Пётр, полуодетый, скачет в Троицкий монастырь. Академик Шмурло пишет:
«Прискакав туда, физически измученный, нравственно потрясённый пережитыми волнениями, царь бросается на кровать настоятеля и, разразившись рыданиями, умоляет игумена оказать ему помощь и защиту». В нашей историографии довольно прочно утвердилось мнение, что именно этот перепуг положил начало той эпилепсии, которая потом всю жизнь не оставляла Петра. Не будем подробно разбирать вопроса о том, была ли опасность действительной. Пётр принял её за действительную. Она была воображаемой, и это показал первый же день едва ли существовавшего заговора Софии: она осталась в полнейшем одиночестве. Устраивать ещё одно междуцарствие — в Москве не захотел никто.
Семнадцатилетние юноши, в особенности русские, очень редко входят в состав того «робкого десятка», в который так стремительно въехал Пётр. В нашу милую социалистическую эпоху миллионы юношей, а также даже и девушек, стаивали перед столь действительной опасностью, как чекистский наган, — стаивал и я, стаивал и мой сын, — тоже в возрасте 17-ти лет, таких случаев были миллионы и миллионы. Однако, люди не «разражались рыданиями», не впадали в истерику и не приобретали эпилепсии. Если бы все мы были такими же храбрецами, каким был Пётр, то ни в России, ни в эмиграции здоровых людей давно бы уж не осталось.
Этим первым перепугом можно, вероятно, объяснить многое в личной политике Петра: и зверское подавление стрелецкого мятежа, и собственноручные казни, [21] и Преображенский приказ, и вечный панический страх Петра перед заговорами. Иван Грозный, который, при всей своей свирепости, был всё-таки честнее Петра, признавался прямо, что после восстания 1547 года, истребившего фамилию Глинских, он струсил на всю жизнь: «и от сего вниде страх в душу мою и трепет в кости мои». Застенки Грозного в такой же степени определялись страхом, как и застенки Петра. Но Петровский перепуг имел и некоторые военные последствия.
Вспомним Нарву. Пётр, которому было уже не семнадцать лет, и который был уже взрослым человеком — ему было 28 лет, повёл свою тридцатипятитысячную армию к Нарве. «Стратегических путей не было, по грязным осенним дорогам не могли подвезти ни снарядов, ни продовольствия… Пушки оказались негодными, да и те скоро перестали стрелять из-за недостатка снарядов…» (Ключевский).
Узнав о приближении восемнадцатилетнего мальчишки Карла с восемью тысячами, Пётр повторяет свой, уже испытанный приём: покидает нарвскую армию, как одиннадцать лет тому назад покинул свои потешные войска, — а потешных у него по тем временам бывало до тридцати тысяч, София же сконцентрировала против них триста стрельцов. Историки объясняют бегство Петра его гениальной предусмотрительностью: Пётр, де, предчувствовал поражение и уехал для подготовки дальнейших мероприятий. В штабных реляциях маршевых войн для таких случаев была принята несколько иная формулировка: «отступили на заранее подготовленные позиции». Объяснение не выдерживает самой поверхностной критики. Поражение было возможно, но никак не необходимо: тот же Ключевский пишет, что «победа шведов была ежеминутно на волосок от беды…» и что «победитель так боялся своих побеждённых, что за ночь поспешил навести новый мост…, чтобы помочь им поскорее убраться… Пётр уехал из лагеря накануне боя, чтобы не стеснять главнокомандующего-иноземца, и тот, действительно, не стеснялся: первый отдался в плен и увлёк за собой и остальных иноземных командиров…»
Почему, собственно, попал в главнокомандующие этот иноземец, граф де Круа, мелкий проходимец, служивший «в семи ордах семи царям», и нигде и ничем себя не проявивший? Впоследствии он помер в долговой тюрьме в Ревеле, и его тело, за неплатёж долгов, было, по милому обычаю того времени, выставлено на показ… Почему не был назначен Головин? Почему не был назначен Шереметьев? Вероятно, просто потому, что в момент переполоха подвернулся именно Круа. И, наконец, если Пётр, видя неустройство своей армии, был убеждён в неизбежности поражения, то почему он не попытался отвести эту армию на какие-то другие — пусть и не очень «подготовленные» — позиции? Пётр сделал точь-в-точь то, что он проделал в ночь на 8-ое августа 1689 года: бросил всё на произвол судьбы и панически бежал. Как бы ни насиловать факты, и как бы ни притягивать за волосы официозно благолепные объяснения, ясно одно — Пётр струсил и вёл себя, как трус: бросить свою армию накануне боя, будучи заранее убеждённым в том, что она будет разбита в пять раз слабейшим противником — это есть трусость, — и больше решительно ничего.
Примерно, такая же картина повторяется — уже в третий раз — во время гродненской операции. Там (дальше опять же по Ключевскому):
«Пётр, в адской горести обретясь…», располагая силами втрое больше Карла, думал только о спасении своей армии и сам составил превосходно обдуманный во всех подробностях план отступления, приказав взять с собой «зело мало, а по нужде хотя и всё бросить». В марте, в самый ледоход, когда шведы не могли перейти Неман в погоню за отступавшими, русское войско, спустив в реку до ста пушек с зарядами… «с великою нуждою», но благополучно отошло к Киеву… Но венцом полководческого искусства Петра был, конечно, Прутский поход: ничего столь позорного Россия не переживала никогда. Ключевский пишет так:
«С излишним запасом надежд на турецких христиан, пустых обещаний со стороны господарей молдавского и валахского и со значительным запасом собственной полтавской самоуверенности, но без достаточного обоза и изучения обстоятельств, пустился Пётр в знойную степь, не с целью защитить Малороссию, а разгромить Турецкую Империю».
Если перевести эту сдержанную оценку на менее сдержанный язык, то надо сказать, что цель была глупа, а уж подготовка к её достижению была и вовсе бестолкова. Турецкая империя начала восемнадцатого столетия далеко ещё не была тем «больным человеком», каким её привыкли считать наши современники. Для её разгрома потребовались века. И потребовались такие настоящие полководцы, как Потёмкин и Суворов. Пётр сунулся совершенно не спросясь никакого броду и влип, как кур во щи: великий визирь окружил всю петровскую армию, так что Петру на этот раз, — за отсутствием по тогдашним временам авиации, — даже и бежать было невозможно. И в этой обстановке Пётр проявил свою обычную «твёрдость духа» — плакал, писал завещание, предлагал отдать обратно всю Прибалтику (не Петром завоёванную!) тому же Карлу, выдачи которого он ещё вчера ультимативно требовал от султана. Великий визирь не принял всерьёз ни Петра, ни его гения, ни его армии, иначе он не рискнул бы выпустить её за взятку, которою расторопный еврей Шафиров ухитрился смазать и визиря, и его пашей. Любезность победителей дошла до того, что они охраняли путь отступления петровской армии.
На Пруте, как и у историков, Петру повезло поистине фантастически: успей он прорваться подальше Прута, никакая взятка бы не спасла — ни его, ни его армии. Но ему повезло на капитуляцию без боя. Повезло и на Шафирове.
Во всяком случае, в результате этой, столь гениально задуманной и столь же гениально проведённой операции, России пришлось отдать Азов, который стоил таких чудовищных жертв, пришлось выдать Турции большую половину Азовского флота, для стройки которого были отпущены целые лесные области, и решение черноморского вопроса пришлось отодвинуть ещё на несколько десятков лет.
За нарвские, гродненские и прутские подвиги любому московскому воеводе отрубили бы голову — и правильно бы сделали. Петра, вместо этого, возвели в военные гении. И в основание памятников петровскому военному гению положили полтавскую победу — одну из замечательнейших фальшивок российской историографии!
С моей точки зрения Полтавский бой является одним из самых интересных моментов во всей русской военной истории. И не только по своим реальным политическим результатам, а как самое яркое, бесспорное доказательство того, что историки обворовали народ в пользу героя и массу — в пользу личности. Здесь фальшивка истории выступает с совершеннейшей наглядностью.
Вспомним стратегическую обстановку этого момента. После позорного бегства из-под Гродно, Пётр оставил пути на Москву совершено беззащитными. В тылу Петра вспыхнули бунты башкирский и булавинский, показавшие, по Ключевскому: сколько народной злобы накопил Пётр «у себя за спиной». Но Карл «остался верен своему правилу — выручать Петра в трудные минуты» и, вместо того, чтобы идти на Москву — повернул на Украину.
Военные историки считают этот поворот сумасбродством. Как знать? Поход на Москву обещал, в случае успеха, завоевание России — а для этого сорокатысячной армии было, очевидно, недостаточно. Результаты польской интервенции Карл, вероятно, помнил хорошо. Нужно было найти какие-то другие человеческие резервы. Откуда их взять? Я не знаю тех переговоров, которые вёл Мазепа с Карлом, но на основании позднейшего опыта переговоров между украинскими самостийниками и германским генеральным штабом — их очень легко себе представить. Вот, имеется украинский народ, угнетаемый проклятыми московитами, и только и ждущий сигнала для восстания во имя «вильной неньки Украины». Сигналом к восстанию будет появление Карла. Миллионные массы, пылающие ненавистью к московитам — дадут Карлу и человеческие кадры и готовую вооружённую силу и даже готового военного вождя — Мазепу (впоследствии — Скоропадского, Петлюру, Коновальца, Кожевникова и прочих). Карл, вероятно, помнил кое-что об участии казаков в предприятиях Смутного времени и едва ли знал о социальной, — а не национальной, — подкладке этого участия. Почему бы не повторить пути Самозванца? Путь на Полтаву давал ответ на основной вопрос завоевания России — на вопрос о человеческих кадрах, которые будут удерживать завоёванную страну.
Думаю, что военные историки осуждают Карла слишком сурово. Сто лет спустя Наполеон, учтя шведскую ошибку, пошёл не на Полтаву, а на Москву — получилось не лучше. Двести лет спустя, то есть, имея за плечами и карловский и наполеоновский опыт, — германский генеральный штаб, в котором сидели никак уж не сумасбродные мальчишки — клевал, и не один раз, — решительно на ту же самую приманку. И с теми же, приблизительно, результатами. История не учит даже историков. Так, как же вы хотите, чтобы она учила генералов?… К гиблым украинским берегам их всех «влечёт неведомая сила» — она же поволокла и Карла.
Под Полтавой Карлу мерещилось: союзная украинская нация, доблестное запорожское казачество — кстати, и с запасом пороха, который Карл потерял под Лесной, мерещился верный союзник — Мазепа. И когда Карл дошёл до Полтавы — не оказалось ни союзной нации, ни доблестного казачества, ни пороха, а вследствие всего этого не оказалось и Мазепы. Вместо того, чтобы командовать доблестными и союзными запорожцами — их пришлось осаждать. Эта осада в расчёты Карла не входила никак.
Перед Полтавой произошла ещё одна история — битва под Лесной. Советская история СССР об этой битве пишет так:
«Незадолго перед этим Пётр преградил путь Левенгаупту, шедшему с большим обозом и нанёс ему 28 сентября 1708 года при деревне Лесной, на реке Соже, решительное поражение. 5 тысяч повозок, груженых боевыми запасами и продовольствием, были захвачены».
Это не совсем так: «дорогу Левенгаупту преградил» и его отряд разгромил не Пётр, а Шереметьев. И вовсе не петровскими войсками, а старомосковской «дворянской конницей», той самой, которой, как огня, боялся Карл ещё под Нарвой. Вспомним ещё одно обстоятельство: эта же старомосковская конница, под командой того же Шереметьева, уже дважды била шведские войска — один раз под Эрестдорфом в 1701 году и второй раз при Гуммельсдорфе в 1702 году. Это случилось сейчас же после Нарвы, когда Эрестдорф и Гуммельсдорф, а ещё больше Лесная, были сражениями, в которых: во-первых, дворянская конница, никак не загипнотизированная, подобно Петру, шведской непобедимостью, показала всем, в том числе и петровской армии, что и шведов можно бить, и, во-вторых, лишила Карла его обозов и, что собственно важно, — всего его пороха. Вследствие чего Карл под Полтавой оказался: а) почти без пороха и б) вовсе без артиллерии. Напомним ещё об одном обстоятельстве: тот же Шереметьев и во главе той же старомосковской конницы, в промежуток между Нарвой и Полтавой, пока Пётр занимался своими дипломатическими и прочими предприятиями, пошёл по Лифляндии и Ингрии, завоевал Ниеншанц, Копорье, Ямбург, Везенберг, Дерпт — словом, захватил почти всю Прибалтику. Ему не повезло — ни у Петра, ни у историков. Пётр его терпеть не мог и историки его замалчивают. Он не пьянствовал с Петром, не участвовал в суде над царевичем Алексеем — но под Полтавой (запомним и это) центром петровской армии командовал, всё-таки, он. Я недостаточно компетентен в военной истории, чтобы установить с достаточной степенью точности: что именно сделал Шереметьев и что именно напортил Пётр, — в командовании армиями Пётр только и делал, что портил то, что делали другие. Но под Полтавой было очень трудно испортить что бы то ни было.
Итак, Карл бросил московский путь и пошёл на Полтаву. К Полтаве пришло — по выражению Ключевского — «30 тысяч отощавших, обносившихся, деморализованных шведов». Эти отощавшие и деморализованные люди оказались кроме всего прочего без пороха, без артиллерии и без предполагавшихся союзников. Предполагавшиеся союзники наплевали и на Карла и на Мазепу, заперлись в Полтаве и под командованием какого-то генерал-майора Келина, повернули оружие против своего предполагавшегося вождя. Это не была петровская армия. Здесь не было ни преображенцев, ни семёновцев, ни Лефортов, ни Гордонов, ни де Круа — военные специалисты сказали бы, что это был сброд, и плохо вооружённый сброд: тысячи четыре какой-то гарнизонной команды и тысячи четыре «вооружённых обывателей».
Итак, тысяч 8 вооружённого сброда под импровизированным командованием — против 30-ти тысяч шведской армии под командованием Карла.
В составе этого сброда никаких петровских частей не было. Сброд не интересовали петровские традиции — Нарвы и Гродна и, несмотря на четырёхкратное превосходство неприятеля, он стал драться. Вспомним, что под Нарвой Пётр бежал, имея пятикратное, и под Гродной — троекратное превосходство на своей стороне.
Мы, — по крайней мере я, — ничего не знаем о Келине. Приходит в голову такой — не очень уж праздный вопрос: Келин дрался, уступая противнику в четыре раза. Пётр бежал, превосходя противника в пять раз. Что было бы, если под Нарвой русскими войсками командовал не гениальный полководец Пётр, а вовсе неизвестный нам заурядный генерал Келин? Шансы Келина были, как никак, в двадцать раз меньше Петровских. Но Келину никаких памятников не поставлено и о вооружённом сброде Полтавы не написано никаких поэм.
Этому сброду противостояла шведская армия под командой Карла. Шведы осаждали Полтаву два месяца, Карл штурмовал её три раза — и все три раза был с огромными потерями отбит. Полтавцы устраивали вылазки, и если в конце апреля к Полтаве пришло 30 тысяч «отощавших, обносившихся и деморализованных шведов», то после осады, штурмов и вылазок от них осталась окончательно растрёпанная толпа, — которую Петру только и оставалось, что добить окончательно. Ключевский пишет:
«Стыдно было проиграть Полтаву после Лесной», — действительно, было бы стыдно. Но разве не были стыдом и Нарва, и Гродно, и Прут? К Полтаве Пётр привёл около 50.000 свежей армии, огромную артиллерию, а также и Шереметьева. Был, кроме того, и полтавский гарнизон. И Карл был кончен. Нелепым Прутским походом Пётр чуть было не зачеркнул не только Азова, но и Полтавы. Но на Пруте его выручил Шафиров, как под Полтавой Келин, Шереметьев и те «вооружённые обыватели», имён которых мы вовсе не знаем.
В военных деяниях Петра остаётся ещё и Азовский поход. Но о нём, пожалуй, не стоит и говорить. Незадолго до Петра, Азов завоевали казаки (1637 г.) — на свой риск и страх, в порядке, так сказать, частнопредпринимательской инициативы, без всего того помпезного театра, который вокруг азовской победы организовал Пётр, и уж, конечно, без тех чудовищных жертв людьми и прочим, какое ухлопал в это предприятие Пётр. Оценивая «хозяйственную заботливость» Петра, не забудем и того, что дубовые леса нынешней Воронежской губернии были для азовского флота вырублены сплошь и в количествах, далеко превосходящих любые флотские надобности. Миллионы брёвен годами валялись потом по берегам и отмелям рек, область превращена в степь, а судоходство по Воронежу и Дону и до сих пор натыкается на остатки петровских деяний, в виде дубовых стволов, 200 лет тому назад завязнувших в песчаном дне ныне степных рек. [22] Как бы то ни было — Великая Северная война, которая тянулась 21 год и стоила России совершенно непомерных жертв людьми и средствами, — была кончена.
Швеция была разгромлена. Маркс, который, как и все прочие, считал Петра «действительно великим человеком», только в одном месте проговорился о факторах разгрома Швеции: «Карл XII сделал попытку проникнуть в Россию, внутрь России, и этим погубил Швецию и показал всем неуязвимость России».
В словах Маркса есть некоторое преувеличение: всем Карл этого не показал: после Карла лез Наполеон, лезли немцы. Но Маркс верно отметил неуязвимость России — как таковой — вне зависимости от правительства, от вождя, от полководца. Напомню ещё раз:
В эпоху Смутного времени — безо всякого правительства вообще — Россия справилась с поляками, шведами и с собственными ворами. Это заняло, в среднем, лет шесть. При очень плохом правительстве Сталина — Россия справилась с немцами в четыре года. При совсем приличном (по тем временам) правительстве Александра I Россия справилась в полгода со всей Европой, над которой командовал не сумасбродный мальчишка и не «скандинавский бродяга», а один, действительно, из крупнейших военных гениев мира. Петру для войны, которую начал 18-летний мальчишка, в которой Россия превосходила Швецию военным потенциалом приблизительно в десять раз — понадобился 21 год.
Попробуем это историческое соображение формулировать в виде уравнений:
Смутное время: Россия + ноль правительства = 6 лет
Шведы: Россия + Пётр = 21 год
Наполеон: Россия + Александр = 1/2 года
Гитлер: Россия + Сталин = 4 года
Во всех четырёх случаях — разгром. Сильнейшим нашествием было, конечно, наполеоновское. И в это время Россия имела правительство никак не гениальное, но и не глупое. И срок в шесть месяцев надо бы считать нормальным сроком. В Смутное время вопрос затянулся благодаря революции, а в остальных двух случаях, — благодаря бездарности правительств, которые, — в смысле обороны страны, можно было бы считать отрицательной величиной — со знаком минус.
Шведскую войну поставил на очередь не Пётр и не он её выиграл. Выиграл Шереметьев с его дворянскими полками, выиграл Келин, с его вооружёнными обывателями, — выиграли, наконец, те факторы, которые в истории России выигрывали всегда: пространства, время и масса. На этих трёх факторах умный старик Кутузов, который, всё-таки, не был Суворовым, разыграл Наполеона, как по расписанию, — Суворов, вероятно, разгромил бы Наполеона уже под Смоленском, если не под Вильной. Но при Кутузове — это была вся Европа и был Наполеон, а не Швеция и не Карл. Да и Северная война кончилась уже без Карла. Он погиб в Норвегии, на престоле оказалась его сестра, сестру взяла в оборот шведская аристократия, и Швеция поплыла по польско-шляхетскому руслу — по руслу полного внутреннего разложения. Преемники Петра распоряжались в Стокгольме, как у себя дома. Ни моральные, ни материальные ресурсы Швеции не были достаточны для войны с Россией вообще, а, тем более, для войны завоевательной. Россия разбила Швецию не благодаря Петру, а несмотря на Петра, разбила в частности та старомосковская конница, которую Пётр, слава Богу, не успел, в помощь Швеции, разгромить сам. Но историки забыли Шереметьева и Келина и тех неизвестных «вооружённых обывателей», всех тех людей, которым Пётр только портил всё, что только технически можно было портить. И русская официальная история, и до-советская, и советская ставят Петра наряду с Суворовым, — с человеком, который, командуя войсками в 93-х сражениях, выиграл ровно девяносто три.
Я привожу здесь совершенно элементарные, достаточно общеизвестные факты. Не надо открывать никаких новых Америк и раскапывать новые источники: полководческая деятельность Петра, с его Нарвами, Азовами, Прутом и даже Полтавой — совершенно очевидна для всякого человека, которого не успела загипнотизировать великая историческая фальшивка о военном гении Петра. Очень возможно, что именно великим перепугом августа 1689 года, можно объяснить в биографии и деяниях Петра очень многое. Не был ли и сам Санкт-Петербург, в некоторой степени, реакцией против Московского перепуга? Подальше от стрелецких мест, подальше от Кремля, подальше от России в свой болотный парадиз, где Преображенский приказ был вполне достаточной гарантией против русского народа.
От полководческой фальшивки очень недалеко ушла и другая фальшивка — петровская военная реформа. Напомню основные факты:
Реорганизация армии — то есть, переход от системы милиционной к системе регулярной — был начат ещё Грозным. Этот переход диктовался всем международным положением Москвы. Нынешняя стратегия утверждает категорически, что милиционные армии, в высокой степени пригодные для оборонительных войн, оказываются весьма малоприспособленными для наступательных. Москва, закончив свои непосредственно оборонительные операции, стояла накануне перехода к наступательным — против Польши, Ливонии, Швеции и Турции. Московскую армию необходимо было реорганизовать. И вовсе не потому, что она была вообще плоха, а потому, что перед ней история поставила иные задачи.
На путь этой реорганизации стал уже Грозный. За несколько лет до воцарения Петра — в 1681 году — из 164 тысяч московской армии — 89 тысяч, т. е. больше половины, были переведены на иноземный строй, т. е. были превращены в регулярную постоянную армию. [23] Как видите, «реформа» проводилась и без Петра. При Петре она была, во-первых, снижена и, во-вторых, искалечена. В первом Азовском походе тысяч на полтораста наших войск, войска иноземного строя составляли только десять процентов — около 14 тысяч. К концу петровского царствования регулярная армия составляла уже около двух третей всех вооружённых сил страны, но это было прежде всего совершенно автоматическим результатом Северной войны, когда в течение больше, чем двадцати лет солдат не выходил из строя и когда милиционная армия совершенно автоматически превращалась в постоянную.
К концу Северной войны Пётр придумал план расквартирования армии по стране и содержания её непосредственно за счёт местного населения. Для этого надо было это население учесть. Было предписано «взять сказки», т. е. произвести всенародную перепись. Указ о переписи был изложен «обычным торопливым и небрежным лаконизмом законодательного языка Петра» (Ключевский). «Столь же неясно указ предписывал порядок своего исполнения, стращая исполнителей конфискацией, жестоким государевым гневом, разорением и даже смертной казнью — обычными украшениями законодательства Петра» (Ключевский). «Было предписано заковать в железо работников переписи и держать в кандалах губернаторов. Пороли нещадно, вешали», но «Преобразователь так и не дождался конца предпринятого им дела: ревизоры (ревизоры переписи. — И. С.) не вернулись и к 28 января 1725 г., когда он закрыл глаза».
Не будем строги к губернаторам: Пётр писал свои приказы и указы таким тарабарским языком, так путано и бестолково, что не всегда и сам сенат мог понять, так чего же, собственно, хочет Великий Преобразователь и за что, собственно, он собирается казнить и за что миловать? В другом месте Ключевский говорит, что стиль петровских указов и приказов «поддавался только опытному эгзегетическому чутью сенаторов»… Сенат, конечно, привык и к тарабарскому петровскому стилю, и к его языку, загромождённому голландскими словами, но, помимо всего прочего, сенат толковал петровские указы так, как ему, сенату, было угодно. Проверял — гвардейский унтер офицер, а тот, надо полагать, ни в указах, ни в стиле не понимал ровным счётом ничего. Но каково было провинциальным служилым людям, получавшим петровские приказы? Где среди них — на всём пространстве Империи — можно было найти «опытных эгзегетов»? Кто бы, например, в Казани и Симбирске мог догадаться, что значит хотя бы тот же «Анштальт»? [i10] Словарей иностранных языков в те времена не существовало, а ошибки выписывались на живом теле администрации. В петровский язык — и сам по себе достаточно тарабарский — было нанизано огромное количество иностранных слов. Представьте себе положение какого-нибудь симбирского воеводы, губернатора или кого угодно: человек получает приказ, из которого понятно только одно: будут пороть, пытать и вешать. А за что и в каком случае — неизвестно. Эта тарабарщина касается не одного только закона о ревизии и расквартировании — это обычный стиль петровского законодательства. Закон о единонаследии — по Ключевскому: «плохо обработан, не предвидит много случаев, даёт неясные определения, допускающие противоречивые толкования». Ключевский выражается вежливо, но и сам тут же «допускает противоречивое толкование»: пункт первый указа категорически запрещает продажу недвижимостей, а пункт 12-й разрешает её «по нужде» — кто же продаёт, как не «по нужде»? В результате всего этого из петровского законодательства получался сплошной кабак, пожалуй, не лучше советского.
Итак, армия была кое-как расквартирована — сначала по крестьянским дворам. Потом приказано было строить полковые «слободы». «Начали стройку спешно, вдруг, по всем местам, отрывая крестьян от их работ, обложили крестьян единовременным сбором». Потом постройка была отсрочена на четыре года, но «нигде работы не были кончены и свезённый крестьянами огромный материал пропал». (Тот же Ключевский с его «хозяйственным чутьём Петра»). В конце концов, армия как-то расселилась, и ей было приказано и воров ловить, и недоимки выколачивать, и за законностью наблюдать и, главное, самой заботиться о своём пропитании, дабы, по рецепту Петра, «добрый анштальт внесть»…
«Долго помнили плательщики этот добрый анштальт» — говорит Ключевский… «Шесть месяцев о году деревни и сёла жили в паническом ужасе от вооружённых сборщиков… среди взысканий и экзекуций… Не ручаюсь, хуже ли вели себя в завоёванной России татарские баскаки времён Батыя… Создать победоносную полтавскую армию и под конец превратить её в 126 разнузданных полицейских команд, разбросанных по десяти губерниям среди запуганного населения, — во всём этом не узнаёшь преобразователя».
Не знаю, почему именно не узнать? В этой спешке, жестокости, бездарности и бестолковщине — весь Пётр, как вылитый, не в придворной лести расстреллевский бюст, конечно, а в фотографическую копию гипсового слепка. Чем военное законодательство с его железами и батыевым разгромом сельской Руси лучше Нарвы и Прута? Или «всепьяннейшего собора»? Или, наконец, его внешней политики?…
Внешнюю политику Петра я не буду разбирать подробно. Приведу только суммарное резюме Ключевского:
«…У Петра зародилась спорт-охота вмешиваться в дела Германии. Разбрасывая своих племянниц… по разным глухим углам немецкого мира, Пётр втягивается в придворные дрязги и мелкие династические интересы огромной феодальной паутины. Ни с того, ни с сего Пётр впутался в раздор своего мекленбургского племянника с его дворянством, а оно через собратьев своих… поссорило Петра с его союзниками, которые начали прямо оскорблять его. Германские отношения перевернули всю внешнюю политику Петра, сделали его друзей врагами, не сделав врагов друзьями, и он опять начал бросаться из стороны в сторону, едва не был запутан в замысел свержения ганноверского курфюрста с английского престола и восстановления Стюартов. Когда эта фантастическая затея вскрылась, Пётр поехал во Францию предлагать свою дочь Елизавету в невесты малолетнему королю Людовику XV… Так главная задача, стоявшая перед Петром после Полтавы — решительным ударом вынудить мир у Швеции, разменялась на саксонские, мекленбургские и датские пустяки, продлившие томительную девятилетнюю войну ещё на 12 лет… Кончилось это тем, что Петру… пришлось согласиться на мир с Карлом XII, обязавшись помогать ему в возврате шведских владений в Германии, отнятию которых он сам больше других содействовал, и согнать с польского престола своего друга Августа, которого он так долго и платонически поддерживал…»
Эта сводка, как видите, не только кратка и выразительна, но и достаточно убедительна: здесь не пахнет не только гениальностью (сравните, например, внешнюю политику Бисмарка), но даже и самым середняцким здравым смыслом. Та же бестолковщина, как всегда и везде, по каждому подвернувшемуся случаю. Несколько сгущая краски, можно было бы сказать, что с истинно железной настойчивостью Пётр старался наделать глупостей где и как это только было возможно. И почти все они остались не бесследными и в дальнейшей русской истории.
Пётр открыл моду вмешиваться во всякие европейские пустяки. Я попытаюсь установить, сколько нам стоило это вмешательство. Мы влезли в семилетию войну, мы спасали Пруссию от Австрии и Австрию от Венгрии, Италию — от Наполеона, и мы, наконец, создали современную нам Германию — для создания этой Германии больше всего было пролито именно русской крови. Для наших правящих кругов, перероднившихся с западноевропейскими феодалами и с западноевропейской философией, интересы «Генуи и Лукки», как для Анны Шерер на первой странице «Войны и Мира», были ближе и понятнее интересов тульского или киевского мужика. Души всех людей этого послепетровского слоя «принадлежали короне французской» — мужики же служили только для пропитания «плоти».
В известной, обошедшей все учебники истории, застольной беседе Петра с князем Долгоруким обсуждался вопрос о том, какой царь был лучше: Пётр или его отец Алексей. Ответ Долгорукого был очень дипломатичен: похвалил отца и превознёс сына. В ряде всяких банальностей, сказанных по этому поводу Долгоруким, была и очень старая истина о том, что «умные государи умеют и умных советников выбирать и их верность наблюдать». Общий тон оценке петровского выбора советников дал Пушкин: «сии птенцы гнезда Петрова, его товарищи, сыны». Пушкинский мотив повторяют и наши историки — одни с некоторыми оговорками, другие с подчёркиванием демократичности петровского подхода к выбору «товарищей сынов».
Выбор подходящих сотрудников является, конечно, самой важной задачей всякого организатора, — монарха в особенности, ибо как раз монарх в своём выборе стеснён менее, чем все остальные организационные работники. Умный организатор — тут Долгорукий совершенно прав, — подбирает себе и умных сотрудников. Конечно, старается обеспечить и их «верность». Это общее положение можно принять, как аксиому. И, как аксиому же, принять и противоположное положение: глупый организатор подбирает и соответствующих себе сотрудников. Так каких же сотрудников подобрал себе Пётр? Предоставим оценку Ключевскому:
«Князь Меньшиков, отважный мастер брать, красть и подчас лгать… Граф Апраксин, самый сухопутный генерал-адмирал, ничего не смысливший в делах и незнакомый с первыми зачатками мореходства… затаённый противник преобразований и смертельный ненавистник иностранцев. Граф Остерман… великий дипломат с лакейскими ухватками, который в подвернувшемся случае, никогда не находил сразу, что сказать, и потому прослыл непроницаемо скрытным, а вынужденный высказаться — либо мгновенно заболевал послушной томотой, либо начинал говорить так загадочно, что переставал понимать сам себя, робкая и предательская каверзная душа… Неистовый Ягужинский… годившийся в первые трагики странствующей драматической труппы и угодивший в первые генерал-прокуроры сената…»
Многие из «птенцов» обойдены здесь молчанием: например, тот же де Круа. Он всё-таки, был главнокомандующим первой петровской армии — значит, далеко не последней спицей в колеснице. Был ещё и Зотов — в своё время учивший грамоте Петра и потом спившийся окончательно. Ничего не сказано о Лефорте — главном поставщике петровских удовольствий. Ничего не сказано об обер-фискале Нестерове, которому, всё-таки, пришлось отрубить голову за взятки. Но эта казнь была случайностью — крали все. Крали в невиданных ни до, ни после размерах и масштабах. Алексашка Меньшиков последние 15 лет своей жизни провёл под судом за систематическое воровство, совершенно точно известное Петру.
Во всяком случае, этот групповой портрет птенцов Петрова гнезда достаточно полон и выразителен. Коротко, но тоже довольно выразительно формулирует Ключевский и их самостоятельные, после смерти Петра, действия. «Они начали дурачиться над Россией тотчас после смерти преобразователя, возненавидели друг друга и принялись торговать Россией, как своей добычей».
«Под высоким покровительством, шедшим с высоты Сената, — глухо пишет Ключевский, — казнокрадство и взяточничество достигли размеров небывалых раньше, разве только после…»
Во что именно обошлись России эта торговля и это воровство? Этим вопросом не удосужился заняться ни один историк, а вопрос не очень праздный. Дело осложняется тем, что, воруя, «птенцы, товарищи и сыны» прятали ворованное в безопасное место — в заграничные банки. «Счастья баловень безродный» Алексашка Меньшиков перевёл в английские банки около пяти миллионов рублей. Эта сумма нам, пережившим инфляции, дефляции, девальвации, экспроприации и национализации, не говорит ничего. Для её оценки вспомним, что весь государственный бюджет России в начале царствования Петра равнялся полутора миллионам, в середине — несколько больше, чем трём миллионам, и к концу — около десяти. Так что сумма, которую украл и спрятал заграницей Меньшиков, равнялась, в среднем, годовому бюджету всей Империи Российской. Для сравнения представим себе, что министр Николая II украл бы миллиардов 5 в золоте или сталинских миллиардов полтораста — в дензнаках.
За Меньшиковым следовали и другие. Но не только «птенцы», а и всякие более мелкие птенчики. «Финансовое доверие» было организовано так прочно, что в начале Северной войны понадобился указ, запрещавший деньги «в землю хоронить» — не всем же был доступен английский банк, хоронили и в землю. У каких-то Шустовых на Оке нашли по доносу на 700.000 рублей золота и серебра. Сколько было таких Меньшиковых, которые сплавляли заграницу сворованные деньги, и таких Шустовых, которые прятали свои деньги от меньшиковского воровства, а воровство развилось совершенно небывалое. М. Алданов в своих романах «Заговор» и «Чёртов мост» рисует, как нечто само собою разумеющееся, переправу чиновных капиталов в амстердамские банки. Речь идёт о конце екатерининской эпохи. Надо полагать, что эта традиция далеко пережила и Екатерину. Сколько капиталов, в результате всего этого исчезло из русского народно-хозяйственного оборота, сколько погибло в земле и — вопрос очень интересный — сколько их было использовано иностранцами для обогащения всяких голландских, английских и прочих компаний? Историки этим не поинтересовались, — по крайней мере, я не знаю ни одного труда на эту тему. А вопрос может быть поставлен и в чрезвычайно интересной плоскости: выколачивая из мужика самым нещадным образом всё, что только можно было выколотить, с него драли семь и больше шкур. Какой-то процент шёл всё-таки на какое-то дело. Огромная масса средств пропала совершенно зря — гнили и дубовые брёвна, и полковые слободы, и конская сбруя, и корабли, и Бог знает, что ещё. Какой-то процент, судя по Меньшикову, очень значительный, утекал в заграничные банки. Заграничные банки на шкуре, содранной с русского мужика, строили мировой капитализм, тот самый, который нынче товарищ Сталин пытался ликвидировать с помощью той же шкуры, содранной с того же русского мужика.
Не примите, пожалуйста, всё это за преувеличение. Если только один Меньшиков уворовал сумму, равную государственному бюджету, то мы вправе предполагать, что остальные вольные и невольные воры и укрыватели только в меньшиковское время перевели заграницу сумму, равную по меньшей мере ещё двум государственным бюджетам. А это по довоенным — до 1914 года — масштабам должно было равняться миллиардам десяти довоенных золотых рублей. На такую сумму можно было «построить капитализм». И русский мужик был, по существу, ограблен во имя европейских капиталистов.
Вот вам фактическая справка о подборе «умным государем» его ближайших сотрудников, соратников, а также и собутыльников. Наши просвещённые историки как-то совсем прозевали эту последнюю и важнейшую функцию петровских птенцов — непременное обязательное участие в беспробудном пьянстве.
Оно началось давно — ещё в Кокуе. Там, по словам князя Куракина, было «дебошество и пьянство такое великое, что невозможно и написать, что, по три дня запершись в дома, бывали так пьяны, что многим случалось оттого и умирать».
Это было в начале царствования. То же было и в самом конце. За полгода до смерти Петра, саксонский посланник Лефорт писал: «Не могу понять этого государства. Царь шестой день не выходит из комнаты и очень нездоров от кутежа, происходившего по случаю закладки церкви, которая была освящена тремя тысячами бутылок вина. Уже близко маскарады, и здесь ни о чём другом не говорят, как об удовольствиях, когда народ плачет. Не платят ни войску, ни флоту, ни кому бы то ни было».
В последней части этой фразы Лефорт не совсем прав: гвардии платили всегда, для этого были особые причины. В промежутке между Кокуем и смертным одром пьянство шло практически непрерывное. Так что французы, наблюдавшие Петра в Париже, были искренне изумлены: когда же эти люди работают?… И пришли к тому несколько скороспелому выводу, что работать русские люди могут только в пьяном виде. Вывод был несколько скороспелый: Пётр вообще не работал: он суетился. И хотя, по Пушкину, он «на троне вечный был работник», но для работы у него за вечными разъездами и таким же вечным пьянством просто технически не было времени и не могло быть.
Но кроме пьянства, у Петра были и несколько своеобразные способы обращения даже и с «товарищами сынами»: старик князь Головин терпеть не мог салат и уксус. Пётр заставлял гвардейцев держать старика за руки и ноги и собственноручно напихивал ему в рот салат, пока из носа и рта не начинала литься кровь. Великий предшественник Ярославского Губельмана занимался кроме того антирелигиозными развлечениями, нам уже известными.
Поставим вопрос так, как ни один из наших просвещённых историков поставить не догадался: что, спрашивается, стал бы делать порядочный человек в петровском окружении? Делая всяческие поправки на грубость нравов и на всё такое в этом роде, не забудем, однако, что средний москвич и Бога своего боялся, и церковь свою уважал, и креста, сложенного из неприличных подобий, целовать во всяком случае не стал бы.
В Москве приличные люди были. Вспомните, что тот же Ключевский писал о Ртищеве, Ордыне-Нащокине, В. Головине — об этих людях высокой религиозности и высокого патриотизма, и в то же время о людях очень культурных и образованных. Ртищев, ближайший друг царя Алексея, почти святой человек, паче всего заботившийся о мире и справедливости в Москве. Головин, который за время правления царицы Софьи построил в Москве больше трёх тысяч каменных домов и которого Невиль называет «великим умом и любимым ото всех». Блестящий дипломат Ордын-Нащокин, корректность которого дошла до отказа нарушить им подписанный Андрусовский договор. Что стали бы делать эти люди в петровском гнезде? Они были там невозможны совершенно. Как невозможным оказался фактически победитель шведов — Шереметьев. Шлиппенбах (по Пушкину — «пылкий Шлиппенбах»), которого Шереметьев разбил три раза, переходит в русское подданство (тоже — нравственная рекомендация), получает генеральский чин и баронский титул и исполняет ответственнейшие поручения Петра. А Шереметьев умирает в забвении и немилости и время от времени тщетно молит Петра об исполнении его незамысловатых бытовых просьб. И письма Шереметьева остаются без ответа. Поставим точки над «и»: около Петра подбиралась совершеннейшая сволочь, и никакой другой подбор был невозможен вовсе. Как бы ни оценивать признаки порядочности, честности или хотя бы простого приличия, совершенно очевидно, что ни при какой оценке этих признаков ни порядочности, ни честности, ни приличию при Петре места не было. Как бы ни оценивать традиции, предрассудки или даже суеверия Москвы, совершенно очевидно, что целовать кощунственный крест мог только тот из вчерашних москвичей, у которого ни Бога, ни совести и в заводе не было. Никакой порядочный москвич, принимая во внимание терема или даже не принимая их во внимание, не мог пойти со своей женой, невестой или дочерью в петровский публичный дом, где её насильно будут накачивать сивухой, а то и сифилисом снабдят. Пётр шарахался от всего порядочного в России, и всё порядочное в России шарахалось от него.
Вот и получилась группа птенцов, товарищей и сынов, которые на другой же день после смерти своего великого собутыльника принялись «торговать Россией, как своей добычей». Что можно было ожидать иное?
Сейчас для этих «птенцов» мы нашли бы другое название: «выдвиженцы». Трагическая судьба всякой революции — в том числе и петровской — заключается в том, что она всегда строится на отбросах. Судьба этих отбросов одинакова во всех революциях. Во французской Робеспьер перерезал всех и сам был зарезан, а в русской Сталин вырезал всех. В петровской всех перерезал Меньшиков — «птенцы, товарищи и сыны» гибли на плахе, — но и сам Меньшиков помер в березовской ссылке.
Но пока они не вырезали друг друга, Россией правили именно они. Вероятно, даже и не Пётр. Пётр писал свои невразумительные и бестолковые приказы и исчезал заграницу то лечиться, то племянниц замуж выдавать, то союзы заключать. В промежутках он мелькал от Азова до Архангельска, рвал зубы, выделывал табакерки, фабриковал какую-то столярную ерунду, был шкипером, бомбардиром: «то академик, то герой, то мореплаватель, то плотник — он всеобъемлющей душой, на троне вечный был работник». Но работа была совсем не та, которой должен был заниматься царь и которая была нужна России. Пресловутые мозоли на петровских дланях и заплаты на петровских сапогах были впоследствии использованы с чисто демагогическими целями; сам Пётр об этих целях, вероятно, и не думал вовсе. Лучше уж Пётр купил бы себе миллион новых сапог, чем вырубать зря миллионы десятин дубового леса, и лучше уж занимался бы он хотя бы познанием «физиологии народной жизни», чем вытаскиванием зубов или выпиливанием табакерок. Мозолистые руки так же плохо аттестуют царя, как и хирурга: что мне за утешение, если из-за своих пролетарских мозолистых рук хирург ткнёт меня ножом совсем не туда, куда надо. Это очень напоминает недавний советский партмаксимум: люди обошлись России в сотни миллиардов рублей и десятки миллионов жизней, но зато получали они, якобы не больше 225 рублей в месяц: такого режима экономии, как советский партмаксимум или петровские златы — не дай Господи!
Во всяком случае, достаточно очевидно, что для государственной работы — даже и не такой уже систематической, какою занимался, например, Наполеон, за всеми этими метаниями, ремёслами, пьянством и лечением — просто-напросто не могло быть времени. Пётр возникал откуда-то из Карлсбада, налетал этаким орлом, бил дубинкой, отправлял на плаху, и снова исчезал то ли в Копенгаген, то ли в Архангельск, предоставляя судьбы страны в распоряжение выдвиженческого сената с его «эгзегетическим чутьём». Сенаторское же чутьё было направлено в те места, где плохо лежали деньги…
Выдвиженческий аппарат Петра не ограничивался сенатом. Если перевести сенат на язык советской действительности, то это будет ЦК партии, однако лишённый надзора со стороны, скажем, Сталина; Сталин не разъезжал, не плотничал, и не пьянствовал. Рядом с сенатом — Преображенский приказ — нынешнее ОГПУ. Основной вооружённой массой выдвиженцев, поддерживавшей власть уже не «эгзегетикой» и даже не застенком, а просто штыками, была гвардия. Это была фактическая «опора власти». И не гвардия зависела от сената и даже от Преображенского приказа, а сенат и приказ зависели от гвардии. Недаром над сенатом был поставлен непосредственный гвардейский контроль, в виде того знаменитого офицера, который должен был присутствовать на сенатских заседаниях, быть там «оком государевым», наблюдать за порядком и сажать сенаторов на гауптвахту; таких административных отношений, кроме ещё как в Советской России, не было никогда и нигде.
Роль гвардейских унтер-выдвиженцев, насколько я знаю, в нашей историографии ещё вовсе не обрисована, — да и не могла быть: до Октября выдвиженческого института вовсе не существовало, а после Октября о нём не вполне удобно было писать. Сейчас, сквозь призму советского опыта, этот институт нам несколько понятнее, чем старым историкам.
Напомню сталинскую схему, о которой я писал в своей первой книге («Россия в Концлагере»). Сталин, вырезав ленинских апостолов, поставил свою ставку на сволочь, на отбросы, на выдвиженцев, то есть, на людей, которые «выдвинулись» только благодаря его, Сталина, поддержке и которые ни по каким своим личным качествам ни в какой иной обстановке выдвинуться не могли. И поэтому они зависят от Сталина целиком и Сталин от них зависит целиком. Погиб Сталин — погибли и они. Они оставят Сталина — и Сталин будет зарезан первым же попавшимся конкурентом. Отсюда происходит их обоюдная преданность — действительно уж «до гроба». Отсюда же и универсальность задач, которые возлагались на оба сорта выдвиженцев — и петровских, и сталинских. В обоих случаях вопрос шёл вовсе не о «пользе дела», а об охране «завоеваний революции». Отсюда и поразительный параллелизм деяний и подвигов обоих видов выдвиженчества: отряды по раскулачиванию не очень многим отличаются от тех 126 полков, которые Ключевский сравнивает с Батыевым нашествием. Гвардейские офицеры, контролирующие в провинции воевод и губернаторов, заковывавшие их в железо и сажавшие их в колодки, почти ничем не отличаются от провинциального ГПУ, везде вынюхивающего саботаж и вредительство и сажающего провинциальных администраторов и хозяйственников, если не в колодки, то в концлагерь. Эту сторону петровской деятельности мы знаем только урывками — по крайней мере я. Покровский приводит письмо дипломата Матвеева о том, как в Москву прибыл гвардейский унтер-офицер Пустошкин, который там «жестокую передрягу учинил… всем здешним правителям, кроме военной коллегии и юстиции, не только ноги, но и шею смерил цепями»… Это было в Москве, а вот для Вятки — даже и унтер-офицера не потребовалось — туда был послан простой гвардейский солдат, рядовой Нетесов, который пребывал, как и его покровитель, в перманентном пьяном виде, «забрав всех как посадских, так и уездных лучших людей, держит их под земской конторой под караулом и скованных, где прежде всего держаны были разбойники, и берёт взятки»… Гвардейский офицер или солдат, по понятиям Петра, как и советский выдвиженец, по понятиям Сталина, могли всё, но больше всего мог он «жестокую передрягу учинить» — для этого особой умственности не требуется. Но это был тот слой, на котором держался Пётр и который пришёл после смерти Петра к почти неограниченной власти над Россией. Покровский говорит: «Пётр не успел закрыть глаза, как гвардия уже была хозяйкой положения и не только в императорском дворце!» Большая Советская Энциклопедия выражается ещё проще: «петербургская гвардейская казарма явилась преемницей московского земского собора» (Т. 14, стр. 213).
Это не совсем точно: гвардейская казарма явилась преемницей не только собора, но также и царской власти: от Петра до Александра I-го включительно, самодержавной монархии у нас не было, её заменяла гвардейская казарма. С этой точки зрения не очень прав и Тихомиров, когда он говорил, что «монархия уцелела только благодаря народу». На эти сто лет — от смерти Петра до 14 декабря 1826 года — в России самодержавной монархии не было вообще: нелепо было бы считать какими бы то ни было самодержицами Екатерину, Елизавету, Анну и прочих, которые вынуждены были делать всё то, что им приказывает гвардия.
Исчез самый основной смысл русского самодержавия, единоличная власть, не подчинённая никакому классу страны, власть ответственная, по крайней мере теоретически, только перед своей совестью.
Обычная точка зрения на монархическую деятельность Петра сводится к тому, что он, дескать, ликвидировал вотчинную традицию московской государственности и первый стал рассматривать царя, не как собственника страны, а как слугу государства: «а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, жила бы только Россия во славе и благоденствии»… (из приказа Петра перед Полтавским боем).
Если оставить в стороне литературные, по должности, упражнения насчёт жизни, славы и благоденствия, то нужно сказать, что первыми слугами государства считали себя и московские цари, только выражались не столь литературно или не выражались вовсе: было само собою понятно. И Василий, и Иваны, и Алексей в весьма различных случаях говорили о царской ответственности перед Господом Богом. Градовский писал, что русский князь считался государем, но не владельцем земли, и что взгляд на князя, как на собственника земли, возник только в монгольский период. Однако уже Калита — по Ключевскому — «всё считал не своей собственностью, а делом властелина, от Бога поставленного: люди свои уймати от лихого обычая». Грозный в письме к Адашеву прямо говорит о «людях, вручённых мне Богом». Ключевский говорит: «Государство тем и отличается от вотчины, что в нём воля вотчинника уступает место государственному закону» — дело идёт о наследовании по закону или по завещанию. Как бы в ответ на это положение, Покровский (т. 3, стр. 185) говорит категорически: «Как вотчиной, так и царским престолом в Москве нельзя было распоряжаться по своему усмотрению». И манифесты 1714 и 1722 г. г. (указ о единонаследии, который фактически передавал поместья в единоличное владение помещикам, и указ о престолонаследии, который фактически упразднял самый смысл монархии) Покровский объясняет так: «И тут, и там для Петра было важно расширить предел отцовской власти, стесняющейся действовавшими в России обычаями». Историки систематически и упорно не замечают того факта, что обычай есть тоже закон — только неписаный; английская неписаная конституция оказалась безмерно крепче остальных писаных, в том числе и нашей. Соловьёв, а за ним Ключевский и прочие упорно не хотят заметить тот факт, что писаный закон 1722 года был писаным беззаконием, нарушавшим неписаный закон страны. Пётр отбрасывал государство к довотчинной системе — ибо даже распоряжение вотчинами в Москве было ограничено — закон же 1722 года устанавливал неограниченное право распоряжения российским престолом.
Правом этим Пётр воспользоваться не успел — воспользовался Меньшиков. Психологическая загадка петровского «завещания» заключается в том, что, издав свой указ за три года до своей смерти, Пётр так и не удосужился вставить в пустое место этого закона конкретное имя престолонаследника. Историки, признавая решительность Петра одним из самых основных качеств его характера, объясняют эту оттяжку нерешительностью — никак не мог, де, решить, кого же именно ему следует указать в качестве наследника.
Пётр был болен и не мог не знать, что его жизнь висит на волоске. А вместе с его жизнью висит на волоске и вопрос о будущем царе. Заботясь о мануфактурах в России и о зубоврачебных операциях над подвернувшимися ему беднягами, заботу о самом важном — о будущности престола — Пётр так и оставил в руках Алексашки Меньшикова. Покровский даёт объяснение, полностью входящее в ту характеристику, которую я рискнул дать всему облику Петра: Пётр прежде всего был трусом. «Боязнь смерти была так велика, — пишет Покровский, — что у него не хватало духу за это взяться, а у окружающих — напомнить ему об этом. Спохватились, когда Пётр был уже почти в агонии, но в каракулях, выведенных дрожащей рукой, смогли разобрать только два слова: „отдайте всё…“»
А кому отдать — так и осталось неизвестным. Я не знаю, остались ли эти трагические каракули в архивах русской истории. Я не знаю также и того, что было бы, если бы вместо каракуль Пётр уже «почти в агонии» успел написать имя законного наследника. У смертного одра Петра толпились люди, которые убили отца этого наследника. Для них Екатерина была и единственным выходом, и по полному ничтожеству своему, наилучшей монархической вывеской — вывеской для масс, прикрывавшей диктатуру гвардии. Лишние несколько секунд жизни и сознания Петра едва ли бы могли помочь сложившемуся благодаря его собственной деятельности соотношению сил. Силой была гвардия, а не Россия. И во главе этой силы стояли Меньшиковы и Долгоруковы. Пётр всю свою жизнь разрушал российский порядок. И последних секунд его жизни было, ясно, недостаточно для ликвидации многолетней работы по разрушению.
Французский посланник докладывал своему правительству: «В течение болезни он (Пётр) сильно упал духом, страшно боялся смерти… повелел молиться о себе в церквах разных религий и причащался три раза в течение одной недели»… Разве это не та же «крепость духа», которую Пётр демонстрировал в Троицкой Лавре, у Нарвы, у Гродны, в Прутском походе? И разве эта крепость духа хоть отдалённо похожа на завещания московских князей и царей, где с великой заботой и великим мужеством перед лицом смерти они предвидели всё, что мог предвидеть москвич, который и свою страну любил и своего Бога боялся. Пётр тоже испугался Бога, но только на самом краю могилы. Вспоминал ли он в эти часы о всепьяннейшем синоде?
В нашей исторической литературе прочно и, по-видимому, окончательно утвердилась мысль, что петровские преобразования были, так сказать, автоматическими и не очень предусмотренным следствием затяжной Северной войны. Ключевский, правда, признаёт, что «и до Петра начертана была довольно цельная преобразовательная программа, во многом совпадавшая с реформой Петра, в ином даже шедшая дальше её» (стр. 219), а несколько раньше мельком констатирует (стр. 52), что «Пётр следовал указаниям своих предшественников, однако, не только не расширил, но ещё сузил их программу внешней политики».
Можно было бы сказать иначе: предшественники Петра не только «начертали» определённую преобразовательную программу, но и весьма детально осуществляли её. Мы уже видели, что армия уже была больше чем наполовину реорганизована, что заводы строились, да и не только заводы, но и корабли, что приглашались иностранные специалисты, что русские купцы заводили свои представительства заграницей и даже вытесняли иностранных купцов с иностранных рынков, что была и аптека, и театры, и даже первая газета. Пётр не «начал реформу» и не «следовал указаниям своих предшественников» — он застал реформу уже на ходу, почти на полном ходу. И не только изменил её направление — он превратил реформу в революцию, а преобразование — в ломку. Технически эта перемена направления объясняется нуждами Северной войны: «денег, как возможно сбирать, понеже деньги суть артерией войны». Принципиально она объясняется тем отвращением ко всему русскому, которое всосал в себя Пётр с млеком кокуйских попоек.
Кокуйская слобода многое объясняет в психологии Петра. Она объясняет прежде всего тот факт, что — по словам Ключевского — «в Петре вырастал правитель без правил, одухотворяющих и оправдывающих власть, без элементарных политических понятий и общественных сдержек». У Петра — «недостаток суждения и нравственная неустойчивость при гениальных способностях… Казалось, что природа готовила в нём скорее хорошего плотника, чем великого государя… До конца жизни своей он не мог понять ни исторической логики, ни физиологии народной жизни».
Московские цари воспитывались в Кремле, который имел много плохих сторон, но всё-таки давал и некоторые «правила, одухотворяющие и оправдывающие власть», и некоторые «политические понятия», на которых строилось московское государство, и некоторое представление о «физиологии народной жизни». Пётр ничего этого не имел — недостаток не столь великий для «хорошего плотника», но катастрофический для «великого государя». Не будем ещё раз придираться к вопросу о том, каким это образом у Ключевского совмещается гениальность Петра с «правителем без правил», с политической безграмотностью, с недостатком суждения, нравственной неустойчивостью и, наконец, неумением предвидеть последствий своих собственных деяний. Постараемся выяснить, откуда всё это появилось.
Не думаю, чтобы можно было найти окончательный ответ. По всей вероятности, очень энергичный и подвижной мальчик, попав в Кокуйскую атмосферу, где никаких «общественных сдержек» не было и быть не могло, что называется, «свихнулся». «Чин» московских дворцов, с их истовостью и их временами тяжёлым обрядом, с их традицией, был заменён публичными домами Кокуя, где вокруг юного царя увивались всякие поставщики удовольствий. Кабак и публичный дом сделались воспитателями Петра.
Они скрашивались астролябиями, Теммерманами, ботиками и всякими такими техническими игрушками, до которых так охочи всяческие мальчики во все эпохи человеческой истории. Откуда-то издалека Кремль угрожал дисциплиной. Кремль напоминал об «общественных сдержках», и всё поведение Петра по отношению к Кремлю очень напоминает гимназиста, только что покинувшего надоевшие стены и торжественно сжигающего свои учебники: накося — выкуси! Ненависть к Москве и ко всему тому, что с Москвой связано, проходит красной нитью сквозь всю эмоциональную историю Петра. Эту ненависть дал, конечно, Кокуй. И Кокуй же дал ответ на вопрос о дальнейших путях. Дальнейшие пути вели на Запад, а Кокуй — был его форпостом в варварской Москве. Нет Бога, кроме Запада, а Кокуй пророк его. Именно от Кокуя технические реформы Москвы наполнились эмоциональным содержанием: Москву не стоило улучшать — Москву надо было послать ко всем чертям со всем тем, что в ней находилось: с традициями, с бородами, с банями, с Церковью, с Кремлём и с прочим. Историки — даже наиболее расположенные к Петру — недоумевают: зачем, собственно понадобилось столь хулиганское отношение к Церкви, зачем понадобилось бить кнутом за бороду и русское платье («это было бы смешно, если бы не было безобразно», смущённо замечает Ключевский), зачем потребовалась борьба против бань? Никакого мало-мальски понятного политического смысла во всём этом безобразии найти, конечно, нельзя. Но всё это можно понять, как чисто хулиганский протест против той моральной дисциплины, которою вовсе не хотел стеснять себя Пётр, как протест против тех «общественных сдержек», которым Пётр противопоставил свою «нравственную неустойчивость».
«Нравственная неустойчивость» — результат кокуйского воспитания, упавшего, может быть, на врождённую плодородную почву, была определяющим моментом всей деятельности Петра. Такой «неустойчивости» не было даже и у Грозного — тот всё-таки каялся. После случайного, «в состоянии запальчивости и раздражения», убийства своего сына Грозный чуть с ума не сошёл от горя. Пётр преспокойно пел на панихиде замученного пытками и потом задушенного царевича Алексея: «присутствие духа», которое указывает даже и не на «нравственную неустойчивость», а просто на полное отсутствие всяких нравственных чувств вообще. Москва о нравственных чувствах всё-таки напоминала, и если грешила сама, то знала, что грешила и потом каялась — даже и в лице Грозного. Пётр шёл по пути полного морального нигилизма, и всё его поведение по отношению к Церкви, к Руси и к Москве было по самому глубокому существу своему таким же хулиганским протестом против общественного порядка, каким является и всякое хулиганство вообще. Проглядев мотив хулиганства, историки проглядели исходный пункт тех петровских безобразий, из-за которых народ окрестил преобразователя Антихристом.
Кокуй дал направление «преобразованиям». Оторвал их от их непосредственных технических целей, оторвал их от той почвы, для которой Москва, собственно, строилась, и повернул взор преобразователя на родину тех кокуйских дельцов, которые в трезвом, а ещё более в пьяном виде не раз, конечно, хвастались перед Петром: «вот, де, у нас… не то, что в твоей неумытой Москве». На умытый — без бань — Запад и обратил свои взоры Пётр…
План преобразования, если вообще можно говорить о плане, был целиком взят с запада, и так, как если бы до Петра в России не существовало вообще никакого общественного порядка, административного устройства и управительного аппарата. Я не буду описывать этих преобразований; я приведу только подытоживающие выводы Ключевского и других.
О военной реформе я уже писал. Перейдём к административной. Результаты губернской реформы Ключевский характеризует так:
«В губернской реформе законодательство Петра не обнаружило ни медленно обдуманной мысли, ни быстрой созидательной сметки. Всего меньше думали о благосостоянии населения… Губернских комиссаров, служивших лишь передатчиками в сношениях сената с губернаторами и совсем неповинных в денежных недосылках, били на правеже дважды в неделю»… (стр. 168).
«Губернская реформа опустошила или расстроила центральное приказное управление… Создалось редкое по конструкции государство, состоявшее из восьми обширных сатрапий (подчёркнуто мной — И. С.), ничем не объединявшихся в столице, да и самой столицы не существовало: Москва перестала быть ею, Петербург ещё не успел стать. Объединял области центр не географический, а личный и передвижной: блуждавший по радиусам и перифериям сам государь».
Государь блуждал не только по радиусам и перифериям — он пропадал заграницей. П. Милюков делает весьма тщательный подсчёт заграничным вояжам Петра, из этого подсчёта выясняется, что в столицах Пётр бывал только случайно, наездом или проездом. «Личный центр при тогдашних способах передвижения и связи отсутствовал почти вовсе. Губернская реформа разрушила старый аппарат, но нового собственно не создала.» Наследием этой основной административной реформы жили и преемники Петра: «преобразовательные неудачи станут после Петра хроническим недугом нашей жизни. Правительственные ошибки, повторяясь, превратятся в технические навыки, в дурные привычки последующих правителей, — те и другие будут потом признаны священными заветами преобразователя» (Ключевский).
Финансовая реформа разорила страну. Преобразованный правительственный аппарат разворовывал около двух третей поступавших средств. Пётр же, опять по Ключевскому, «понимал народную экономию по-своему: чем больше колотить овец, тем больше шерсти должно дать овечье стадо». Положение «овечьего стада» дошло до того, что в Москве, например, уже не могли покупать соль — «многие ели без соли, цынжали и умирали». На обывателя и крестьянина была, по выражению Ключевского, — устроена «генеральная облава» и «можно только недоумевать, откуда только брались у крестьян деньги для таких платежей». В результате петровский наркомфин доносил преобразователю: «тех подушных денег по окладам собрать сполна никоим образом невозможно, а именно за всеконечной крестьянской скудостью и за сущею пустотой». «Это был — добавляет Ключевский — как бы посмертный аттестат, выданный Петру за его подушную подать главным финансовым управлением».
Эту «всконечную скудость» можно было, конечно, объяснить и военными расходами. Но можно объяснить и иначе. Ключевский перечисляет кое-какие расходы, хотя далеко не все: были опустошены леса Лифляндии и Эстляндии для стройки порта Ревеля, и миллионы брёвен были брошены, был заброшен и проект стройки. «Ценное дубьё для Балтийского флота — иное бревно ценилось в тогдашних рублей в сто — целыми горами валялось по берегам и островам Ладожского озера, потому что Пётр блуждал в это время по Германии, Дании, Франции, устрояя мекленбургские дела». Были брошены «страшно дорогие» азовское и таганрогское сооружения, а число погибших в одном Таганроге рабочих исчисляли сотнями тысяч. Была брошена новая дорога Петербург — Москва, положили 120 вёрст и потом бросили. В Нарве сгнило по тем же причинам колоссальное количество конской сбруи. Были вырублены, брошены и сгнили леса Воронежской губернии, а Азовский флот частью сгнил, частью отдан туркам. После смерти Петра осталось 16.000 орудий. Это выходит приблизительно по одному орудию на десять человек наличного вооружённого состава армии — пропорция, совершенно несуразная; пушки строили безо всякого расчёта. Тысячи «инспецов» торчали и получали деньги безо всякого толку, ибо то не было сырья, то не было рынка. Огромные деньги ушли на всяческие субсидии всяческим союзникам Петра.
Однако, самым любимым детищем, детской игрушкой и барской затеей Петра был флот. Напомню то, о чём я говорил выше. После Петра мы иногда имели хорошие корабли, почти всегда имели прекрасных моряков, но никогда не имели приличного флота — ни военного, ни торгового: флот нам не был нужен. Или точнее, в таком размере, в каком он был бы нам на пользу, он был нам совершенно не под силу (проблема четырёх морей). Флот уже не был нужен и к концу петровского царствования, если допустить, что он был нужен раньше. Швеция была разбита на суше. Даже морские победы Петра носят такой же сухопутный характер, как носили и победы Рима над Карфагеном. Римляне взяли верх на море только тогда, когда изобретением абордажных мостиков перенесли на море методы сухопутной войны. Шведский флот был разбит русскими галерами и русской пехотой, шедшей на абордаж. А парусная премудрость тут была не при чём — в особенности в шхерах, где только и остался что абордаж. Прибалтика была завоёвана сухопутной армией. Карл Двенадцатый погиб, Швеция надорвалась и сошла с арены. Против кого нужен был нам Балтийский флот? Против Дании и Англии? С Данией мы не воевали, а Англия всё равно была не под силу. Единственная роль, которая могла бы принадлежать флоту и которую он сыграл в войну 1914 — 18 г. г., это флот береговой обороны — да и то против противника, с которым мы ведём одновременно сухопутную войну, как это было с Германией, — флот для предупреждения десантных операций противника. Но ни Швеция, ни Дания, ни тем более Англия десантными операциями нам никакими не угрожали, и послепетровский флот гнил просто по своей ненужности.
Но в эту ненужность были брошены чудовищные по тем временам суммы. Это для флота строились парусинные, канатные, якорные и прочие фабрики, которые после Петра заглохли по простой своей ненадобности. Вся флотская затея была прежде всего затеей совершенно бесхозяйственной. И тот же Ключевский, перечисляя бесконечные протори и убытки петровского хозяйничанья, приводит хозяйственные характеристики Петра, полностью исключавшие друг друга. В одной сказано: «Пётр был крайне бережливый хозяин, зорким взглядом вникавший в каждую мелочь». В другой: «Пётр слыл правителем, который раз что задумает, не пожалеет ни денег, ни жизней», характеристика, явно несовместимая ни с бережливостью, ни вообще с какими бы то ни было хозяйскими данными.
Однако, самой кардинальной реформой Петра, которую историки обходят старательным молчанием и о которой, правда, только мельком говорит советская «История СССР», был его указ 1714 г., так называемый указ о единонаследии. О том, как безграмотно и бестолково и противоречиво был он средактирован, я уже приводил определение Ключевского. О том, что из «единонаследия» ничего не вышло, пишут все историки. Но обходится сторонкой тот вопрос, что благодаря этому указу «огромный фонд поместных земель окончательно сделался собственностью дворянства» («История СССР, стр. 665).
Напомню, что по московскому законодательству поместное владение было владением государственным, и дворянство владело поместьями лишь постольку, поскольку оно за счёт поместных доходов несло определённую государственную службу. Это не была собственность. Это была заработная плата. Академик Шмурло пишет (стр. 294): «Служилый человек в московском государстве служил, его положение определялось обязанностями, отнюдь не правами». После Петра у дворянства остаются только права. Первый, но решающий шаг в этом направлении сделал петровский указ, превративший государственные имения в частные и государственно-обязанных крестьян — в частную собственность. Дальнейшее законодательство времён порнократии только зафиксировало фактически создавшееся положение дел. И недаром дворянство именовало этот указ «изящнейшим благодеянием», оно в массе лучше оценивало те «следствия», которых никак не мог сообразить сам Пётр. «В результате область крепостного права значительно расширилась, и здесь совершился целый переворот (подчёркнуто мной, — И. С.), только отрицательного свойства» (Ключевский).
Теоретик нашего монархизма Лев Тихомиров считает Петра гениальным человеком. «Представляя себе все ошибки Петра Великого, я глубоко почитаю его гений и нахожу, что он не в частностях, а по существу делал в своё время именно то, что было нужно» (том 2, стр. 101).
Оставим частности. Посмотрим, что говорит тот же Тихомиров о вещах более серьёзных, чем частности. О реформе вообще:
«Пётр стремился организовать самоуправление на шведский лад и с полнейшим презрением к своему родному, не воспользовался общинным бытом, представлявшим все данные к самоуправлению… Исключительный бюрократизм разных видов и полное отстранение нации от всякого присутствия в государственных делах делают из якобы „совершенных“ петровских учреждений нечто в высшей степени регрессивное, стоящее по идее и вредным последствиям бесконечно ниже московских управительных учреждений» (Л. Тихомиров).
«Учреждения Петра были фатальны для России и были бы ещё вреднее, если бы оказались технически хороши. К счастью, в том виде, в каком их создал Пётр, они оказались неспособными к сильному действию».
Гениальный преобразователь, учреждения которого оказались не только никуда не годными, но даже и фатальными, — как это совместить? Даже в мелочах? Не стоит говорить о мелких противоречиях: если учреждения оказались фатальными, то совершенно очевидно, что они были способными к «сильному действию», иначе бы никаких фатальных результатов не последовало. Они действовали очень сильно и главным образом благодаря тому, что были как раз по пути нарождавшейся дворянской диктатуре. Но Тихомиров идёт и дальше:
«Монархия (при Петре. — И. С.) уцелела только благодаря народу, продолжавшему считать законом не то, что приказал Пётр, а то, что было в умах и совести монархического сознания народа» (стр. 112).
Значит, если Пётр в числе всего прочего не разрушил и монархии, то и этот благополучный результат был достигнут только потому, что народ отгородился в своём сознании и от приказов Петра и от его понимания существа русской монархии. Согласитесь сами, что вопрос монархии уже никак нельзя отнести к числу таких частностей, как кости таганрогских или петербургских строителей или, как леса Воронежа и Прибалтики. Нельзя считать частностью и вопрос о Церкви, а тот же Тихомиров пишет:
«За первое десятилетие, после учреждения Синода, большая часть русских епископов побывала в тюрьмах, была расстригаема, бита кнутом и прочее. В истории Константинопольской церкви, после турецкого завоевания, мы не находим ни одного периода такого разгрома епископов и такого бесцеремонного отношения к церковному имуществу» (Том 2, стр. 111). [24]
Ключевский сравнивает поведение 126 полков с худшими временами Батыя. Тихомиров говорит, что греческой церкви при турках было лучше. Ключевский говорит, что «под высоким покровительством сената казнокрадство и взяточничество достигли размеров никогда небывалых прежде — разве только после». Тихомиров говорит, что «монархия уцелела только благодаря народу и вопреки Петру». Все историки, приводя «частности», перечисляют вопиющие примеры безалаберности, бесхозяйственности, беспощадности, великого разорения и весьма скромных успехов, и в результате сложения бесконечных минусов, грязи и крови получается портрет этакого «национального гения». Думаю, что столь странного арифметического действия во всей мировой литературе не было ещё никогда. Заканчивая обзор петровских деяний, Ключевский даёт окончательный штрих:
«Созданные из другого склада понятия и нравов, новые учреждения не находили себе сродной почвы в атмосфере произвола и насилия. Разбоями низ отвечал на произвол верха: это была молчаливая круговая порука беззакония и неспособности здесь и безрасчётного отчаяния там. Внушительным законодательным фасадом прикрывалась общее безнародье».
Пётр оставил после себя выигранную Северную войну, расходы которой не стоили «пяти Швеций», и оставил на целое столетие потерянные возможности на юге (Прутский поход, сдача Азова и флота). Он оставил разорённую страну, отвечавшую на произвол «и неслыханное дотоле воровство» «птенцов гнезда петрова» «безрасчётным отчаянием и разбоем». Он — вопреки Тихомирову — всё-таки подорвал и монархию: вчерашняя уличная девка на престоле была так же невозможна в Москве, как невозможно было дальнейшее столетие порнократии. Он подорвал Церковь. Он подорвал престолонаследие. И после всего этого историки говорят о «частных ошибках». Эти «частные ошибки» мы с вами и расхлёбываем до сих пор — третьим интернационалом, террором и голодом, законными наследниками деяний великого Петра.
Итак, если опереться на ряд частных и разрозненных показаний наших историков, то вообще содержание всей петровской реформы можно уложить в такую, примерно, формулировку:
Продолжено несколько более удачно техническое перевооружение страны.
Разгромлен весь правительственный аппарат Москвы, опиравшийся на русское самоуправление, и заменён бюрократическим аппаратом инородцев.
Разгромлено патриаршество, заменённое синодом.
Разгромлено купечество, заменённое «кумпанствами».
Разгромлено крестьянство, попавшее в собственность дворянству.
Выиграло только дворянство: указом о единонаследии оно получило в своё распоряжение государственную землю и государственное крестьянство; указом о замещении престола оно получило в своё распоряжение престол. Дворянство и является тем социальным слоем, который, во-первых, прятался за судорожной тенью Петра и который, во-вторых, ставил этой тени литературные и другие памятники.
Курсы русской истории оставляют эту сторону «переворота» несколько в тени. Ключевский туманно упоминает, что «при Петре московское дворянство должно было (? — И. С.) стать главным туземным орудием реформы». П. Милюков уже в эмиграции («На чужой стороне» № X, Прага 1925 г.) проговаривается столь же туманно:
«С Петром нас связывает живое чувство родства и общности идей… Сознательно или бессознательно, на стороне петровской реформы стояло, конечно, большинство образованного класса, совпадавшего до середины XIX века с классом дворянским» (подчёркнуто мною. И. Солоневич).
Милюков ставит знак равенства между образованным классом и классом дворянским и снова делает передержку: дворянство и образованность, действительно, были синонимами ОТ Петра ДО середины XIX века, когда в дворянскую массу вклинились первые отряды «разночинцев». Но дворянство и образованность не были синонимами ДО Петра. Носителями образованности ДО Петра было и духовенство, и купечество. Духовенство вело, так сказать, гуманитарную часть этой образованности; купечество — техническую. Строгановы и Демидовы, строившие первые русские заводы, были, конечно, представителями технической культуры. Купец Никитин, добравшийся до Индии и написавший книгу о своём путешествии, не имел среди дворянства никаких конкурентов. Купцы, организовавшие свои представительства и в Стокгольме, и в Ганзейских городах, и в Лондоне, посылавшие своих приказчиков вплоть до Китая и своих землепроходцев вплоть до Камчатки, играли у нас ту же роль, какую в Западной Европе играли Васко-де-Гама, Магеллан, Колумб и прочие. Реформы Петра означали, в частности, ликвидацию всей культуры русского духовенства и русского купечества. Религиозная мысль России, придавленная полупротестантским синодом, застряла на протестантском богословии и на синодской канцелярщине, а купечество появилось на общественных подмостках только в качестве героев Островского, пока Ленин не добил его окончательно. Но московское купечество было носителем не только технических, географических или коммерческих знаний: оно строило и русскую художественную культуру. Советская «История СССР» (стр. 539) говорит:
«Памятниками купеческого строительства являются поразительные по своей художественной цельности церкви Ярославля, Вологды, Устюга, Сольвычегодска и прочее… Церковь Грузинской Божией Матери в Москве, построенная купцом Скрипиным, Воскресенский монастырь, поразительный по грандиозности и смелости замысла и по фантастическому разнообразию деталей, Коломенский дворец — первая попытка применить к большой постройке чисто народный стиль…»
Это всё строила купеческая Русь. Она же организовывала русскую иконопись — иконы рублёвских и строгановских писем, которые современная западноевропейская художественная критика считает высшим достижением русской живописи вообще и за которые сейчас в Америке платят совершенно сумасшедшие деньги. С Петром всё это было кончено. Русский народный стиль архитектуры так и погиб в петровских казармах. Русская живопись застряла на два столетия, чтобы уже на наших глазах снова возникнуть в полотнах и фресках Васнецова, Нестерова и Врубеля.
По русской национальной культуре Пётр и его наследники прошли батыевым нашествием — от этого нашествия русская культура не оправилась ещё и сейчас. И в основе всего этого лежит петровский указ о единонаследии.
Напомню ещё и ещё раз: в Московской Руси и мужик и дворянин были равно обязанными слоями: «крепостной человек служил своему помещику, — говорит академик Шмурло. — с тем, чтобы дать ему возможность отправлять службу, так что — перестанет служить помещик, должны быть освобождены от обязанностей к нему и крестьяне. Этот взгляд глубоко вкоренился в сознание народное, и когда впоследствии помещики и дворяне стали действительно освобождаться от военной повинности, то крестьяне с полным основанием требовали, чтобы освободили и их, но не от рекрутчины, а от крепостничества». Отметим ещё и ещё раз принципиальную противоположность исходных точек западноевропейского и московского крепостного права. На Западе мужик был порабощён вовсе не во имя каких бы то ни было общих интересов какого-нибудь киевского, дармштадтского, веронского или клюнийского уезда. Он был закрепощён потому, что он был завоёван. Он рассматривался прежде всего как военная добыча. Идеологи монархической реставрации во Франции времён Наполеона ставили вопрос со всей откровенностью: мы, аристократия и дворянство, — другая раса, другой народ. Теоретик буржуазной революции Тьер отвечал им, примерно, теми же доводами: да, мы — третье сословие, мы — другая раса, раса побеждённых, а французская революция была восстанием побеждённых против победителей. Такой точки зрения в Московской Руси не было никогда; она появилась только впоследствии, когда рюриковичи, с одной стороны, и гитлеровцы — с другой — начали разработку рюриковской легенды для идеологического прикрытия своих практических потребностей.
«По Уложению 1649 года, — говорит Шмурло, — крестьянин был лишён права сходить с земли, но во всём остальном он остаётся совершенно свободным. Закон признавал за ним право на собственность, право заниматься торговлей, заключать договоры, распоряжаться своим имуществом по завещанию».
Наши историки — сознательно или бессознательно — допускают очень существенную терминологическую передержку, ибо «крепостной человек», «крепостное право» и «дворянин» в Московской Руси были совсем не тем, чем они стали в петровской. Московский мужик не был ничьей личной собственностью. Он не был рабом. Он находился, примерно, в таком же положении, как в конце прошлого века находился рядовой казак. Мужик в такой же степени был подчинён своему помещику, как казак своему атаману. Казак не мог бросить свой полк, не мог сойти со своей земли, атаман мог его выпороть, — как и помещик крестьянина, — но это был порядок военно-государственной субординации, а не порядок рабства. Начало рабству положил Пётр.
Вспомним предыдущие попытки дворянства — под предлогом стояния за Дом Пресвятой Богородицы — наложить свою лапу на власть и на мужика. Эти попытки неизменно наталкивались на единый фронт крестьянства, купечества, духовенства и посада — под водительством монархии, и дворянство отступало вспять. Пётр порвал этот фронт на самом решающем его участке — на участке генерального штаба России.
Дворянству только и оставалось, что ринуться в этот прорыв и закрепить там свои позиции, что оно и сделало. Оно назвало петровский указ «изящнейшим благодеянием» и в течение двух веков воздвигало его автору памятники — и бронзовые, и литературные, и всякие другие. Купечество, духовенство, крестьянство и посад были разгромлены, подавлены и обращены в рабство. Русская национальная культура была отброшена на века назад. Русское национальное сознание и до сих пор ещё не может высвободиться из-под наследия петровско-дворянской диктатуры над Россией.
Петровская страсть к иноземщине носила, собственно патологический характер. П. Милюков повествует о том, как Пётр стал строить Петербург:
«Петербург раньше строили на Петербургской стороне, но вдруг выходит решение перенести торговлю и главное поселение в Кронштадт. Снова там, по приказу царя, каждая провинция строит огромный корпус, в котором никто жить не будет и который развалится от времени. В то же время настоящий город строится между Адмиралтейством и Летним садом, где берег выше и наводнения не так опасны. Пётр снова недоволен. У него новая затея. Петербург должен походить на Амстердам: улицы надо заменить каналами. Для этого приказано перенести город на самое низкое место — на Васильевский остров» («На чужой стороне», т. X).
Но Васильевский остров заливался наводнениями; стали строить плотины — опять же по образцу амстердамских. Из плотин ничего не вышло, ибо при тогдашней технике это была работа на десятилетия. Стройку перенесли на правый берег Невы, на то место, которое и поныне называется Новой Голландией.
Не имея ровно никакого представления о том, что Ключевский называет «исторической логикой» и «физиологией народной жизни», Пётр не мог, да, видимо, и не пытался сообразить то обстоятельство, что Голландии деваться некуда: вся страна стоит на болоте, что, кроме того, Голландия расположена на берегу незамерзающего моря и что её континентальная база расположена тут же за спиной, а не в 600 верстах болот и тайги. Но ни логика, ни физиология, ни география, ни климат приняты во внимание не были: «хочу, чтобы всё было, как в Голландии». Даже и одежда.
И об этом мы, в своё время, учили в гимназиях и университетах: Пётр, де, сменил неудобные старинные ферязи и прочее на удобное для работы западноевропейское одеяние. Мы, по тем временам, верили и этому объяснению — несмотря на всю его совершенно очевидную глупость. Боярская ферязь, действительно, не была приспособлена для рубки дров — так она рубки дров и не имела в виду, точно так же, как этой сферы человеческой деятельности не имеет в виду ни современный смокинг, ни фрак, ни даже пиджак. Но если вам зимой надо ехать в санях, то лучше ферязи вы и сейчас ничего не найдёте. И если вы всмотритесь в стрелецкое обмундирование, то вы без особенного труда увидите, что — через 200 лет всякой ерунды с лосинами, киверами, треуголками и прочим в этом роде — русская армия конца XIX века и начала XX столетий вернулась к тем же стрельцам: штаны, сапоги, рубаха, шинель и папаха. Ибо это обмундирование соответствует русскому климату, и русским пространствам, и русской психологии. Голландские башмаки с пряжками и чулками могли быть очень красивы, но ни для русской осени, ни для русской зимы они не годятся никак: нужны сапоги или валенки. Треуголка или кивер могут быть очень живописны и могут быть практически терпимы при небольших переходах. Но если солдату нужно делать тысячи вёрст, то кивер с его султаном и прочими побрякушками превращается из «головного убора» в очень обременительную ношу: попробуйте вы спать в кивере или на кивере. Я не пробовал. А папаху нахлобучил на голову или подложил под голову, и великолепно… 200 лет потребовалось для того, чтобы вспомнить такую элементарную простую вещь, как стрелецкая меховая шапка.
Кое о чём мы не вспомнили и до сих пор. Основной торгово-промышленной организацией Москвы был «торговый дом» — семейное предприятие, рассчитанное на полное доверие связанных родством соучастников дела. Из таких «торговых домов» выросли и Строгановы и Демидовы, а в более позднюю эпоху — Рябушинские, Гучковы, Стахеевы. «Торговый дом» вырос органически из всего прошлого России, из её крепкой семейной традиции, из того склада русской психики, которая перевела на язык семейных отношений даже и высшую государственную власть: «Царь-батюшка». На этой традиции и в наше время ездил ещё «отец народов».
Торговые дома были разгромлены во имя «кумпанств». С русского купца драли семь шкур, а добыча переправлялась «кумпанствам» в виде концессий, субсидий, льгот и всего прочего. А ещё более в виде возможностей ничем не ограниченного воровства, в области которого Алексашка Меньшиков поставил всероссийский рекорд расторопности.
Из «кумпанств» не вышло ничего. Милюков подсчитывает, что из сотни петровских фабрик «до Екатерины дожило только два десятка». Покровский приводит ещё более мрачный подсчёт: не более десяти процентов. Марксистские историки рассматривают петровскую эпоху, как результат «наступления торгового капитала» или (как Покровский) как «прорыв» торгового капитала к государственной власти. Наступление ли, прорыв ли, но, во всяком случае, после этого стратегического мероприятия русский торговый капитал почти на целое столетие вообще исчезает с поверхности русской экономической жизни: «прорыв» привёл к разгрому. Этому соответствовал и разгром русской деревни. Милюков («История государственного хозяйства») приводит также цифры: средняя убыль населения в 1710 году, сравнительно с последней московской переписью, равняется 40 %. В Пошехоньи из 5356 дворов от рекрутчины и казённых работ запустел 1551 двор и от побегов — 1366». Документ 1726 года, то есть сейчас же после смерти Петра, подписанный «верховниками», говорит:
«После переписи многие крестьяне, которые могли работой своей доставить деньги, — померли, в рекруты взяты, и разбежались, а которые могут ныне работою своей получать деньги на государственную подать, таких осталось малое число».
Словом, разгромлено было всё, по-батыевски. И было бы, конечно преувеличением взваливать всю вину на Петра: он просто оказался самым слабым пунктом общего национального фронта — и в прорыв бросилось дворянство, а никак уж не «торговый капитал», и именно дворянство закрепило не только новые социальные отношения, но и тот духовный перелом, который характеризует петровскую эпоху больше, чем что бы то ни было другое.
Заводы и флот, регулярная армия и техника — всё это было не ново и в Москве. То принципиально новое, что внёс с собою Пётр, сводилось к принципиальному подчинению всего русского всему иностранному. «Философия» Петра — поскольку можно говорить о его философии — была взята напрокат у Лейбница, который, шатаясь по дворам немецких владетельных князьков, снабжал — за сравнительно небольшие деньги — государственной мудростью владыку варварской России. Административная система была вся списана со Швеции, откуда, — за уже гораздо большие деньги — приглашались инспецы-инструктора, ни слова не говорившие по-русски и о русских отношениях не имевшие уже абсолютно никакого понятия. В военной администрации — победитель шведов Шереметьев был выброшен вон во имя побеждённого перебежчика Шлиппенбаха — о де Круа я уже не говорю. Церковное управление было перестроено по протестантскому образцу.
А. Павлов в своём «Курсе русского церковного права» говорит прямо:
«Взгляд Петра Великого на Церковь… образовался под влиянием протестантской канонической системы…» Была даже введена и инквизиция, из которой, впрочем, ничего не вышло. Резали полы кафтанов, вырывали «с кровью» бороды, закрывали бани — вообще, объявили войну всем внутренним и внешним национальным признакам России. Россия была объявлена «вторым сортом», — первым были Шлиппенбахи, де Круа, Лефорты, Остерманы и вообще «Европа». Русское национальное сознание было принижено так, как при Батые и при Ленине.
Как могла произойти эта измена нации и как она могла продержаться до наших дней?
Пётр не только «прорубил окно в Европу», он также продавил дыру в русском общенациональном фронте. Дворянство устремилось в эту дыру, захватило власть над страной, и, конечно, для него было необходимо отделить себя от страны не только политическими и экономическими привилегиями, но и всем культурным обликом: мы — победители, не такие, как вы — побеждённые.
Сама идея захвата власти была взята с Запада. Недаром при Петре появляется совершенно новый для Руси термин: благородное шляхетство. И если на западе «шляхта» была отделена от «быдла» целой коллекцией самых разнообразных культурно-бытовых «пропастей» — то такие же пропасти надо было вырыть между победителями и побеждёнными новой после-петровской России. Если вместо прежнего поместного владельца и тяглого крестьянина, на разных служебных ступенях несущих одинаковую государственную службу, возникли шляхтичи, с одной стороны, и раб — с другой стороны, то логически было необходимо отделить шляхтича от раба всеми технически доступными способами и внешнего и внутреннего отличия. Нужно было создать иной костюм, иные развлечения, иное миросозерцание и по мере возможности даже и иной язык. Всякая общность, и внутренняя, и внешняя, затрудняла бы реализацию новых отношений. Дворянская фуражка с красным околышем, которую мне случалось видеть даже и в эмиграции, была в последние десятилетия последним остатком петровских завоеваний. Всё потеряно: поместья, чины, молодость и Россия; сидит человек на церковной паперти и продаёт газеты. Человек совсем уже стар и не совсем всё-таки трезв. Его коммерческое предприятие очень уже похоже на подаяние: покупатели норовят не взять мелкой сдачи, купить ненужную газету: жалко старичка. Но на дворянской голове красуется, всё-таки, дворянская фуражка: последнее, самое последнее, что ещё осталось от прекрасных дней диктатуры его сословия.
Пример этого старичка, впрочем, не совсем исчерпывает дворянскую проблему сегодняшнего дня: есть ещё в эмиграции собрания дворян тамбовской, а также и прочих губерний. Есть и другие вещи: мой добрый приятель, русский юноша необычайной одарённости, носивший очень известное в эмиграции имя — вообще, «жених, что надо», — получил отказ ввиду его недворянского происхождения. Семья проектировавшейся невесты сидела уже давно «на дне», не на таком, как старичок с газетами, но очень близко к газетам: мелкое и неумелое ремесло, подаяние эмигрантских организаций, и не было даже надежды на переворот, который возвратит потерянные именья, — обычная и единственная надежда этого слоя людей, — ибо имений не было уже и в России. Но дворянское классовое сознание мощно подавляло все очевидности нынешнего и будущего «экономического» бытия…
Это происходило в эмиграции и почти в середине XX века. Можно себе представить, что происходило в Тамбовской губернии и в середине восемнадцатого века. Пётр, с его «окном в Европу» и в шляхетство, свалился как манна небесная, на одержимое похотью власти дворянское сословие. Едва ли можно предполагать, что дворянство сразу сообразило все вытекающие из Петра последствия: «великий преобразователь», как и все русские цари, дворянство недолюбливал очень сильно и считал его сословием лодырей и тунеядцев. Но он не соображал, что именно он делал, и дворянство едва ли сразу сообразило, какие из всего этого могут проистечь выгоды. Перед самой смертью Пётр начал, наконец, по-видимому, что-то, всё-таки, соображать — отсюда, кроме болезни, и отчаянное настроение преобразователя. К этому же моменту сообразило обстановку и дворянство: прежде всего надо убрать монархию. Всё остальное пошло, более или менее, автоматически. Вам нужен иной костюм, чтобы даже по внешности отгородиться от раба, — вот вам голландский кафтан с чужого плеча. Вам нужны иные развлечения — вот вам ассамблеи. Вам нужно иное мировоззрение — вот вам Лейбниц, Пуфендорф, Шеллинг и Гегель. Вам нужен иной язык — вот, вам, пожалуйста, раньше голландский, а потом французский. Вам нужно иное искусство — вот вам, пожалуйста, Растрелли, вместо Рублёва, и Ватто — вместо иконописи.
Я этим не хочу сказать, что Лейбниц, ассамблеи, французский язык, Растрелли или Ватто плохи сами по себе: Лейбниц, говорят, истинно великий философ, французский язык — очень богатый язык, и Растрелли, конечно, выдающийся зодчий. Но всё дело в том, что ни Лейбниц, ни Растрелли, ни все прочие были для России совершенно не нужны, и что они были использованы только для стройки проволочных заграждений между «первенствующим сословием» и всеми теми, кто остался вне первенствующих рядов. Пресловутая «пропасть между народом и интеллигенцией» была вырыта именно на этом участке: мужик молился на иконы рублёвских писем и считал Ватто барским баловством — и был, конечно, совершенно прав. Мужик верил и верит и в Бога и в Россию, а не в Лейбница и Гегеля, и тоже, конечно, совершенно прав. Сейчас это можно констатировать с абсолютной очевидностью: когда России пришлось плохо, то даже Сталин ухватился не за Гегеля и Маркса, а за Церковь, за Святую Русь, и даже за Святого Благоверного Князя Александра Невского. Вот они и вывезли.
Потери русской культуры были чудовищны. Подсчитать их мы не сможем никогда. В стройке национальной культуры наступил двухвековой застой. То, что было создано дворянством — оказалось в большинстве случаев народу и ненужным, и чуждым. Но, — как и при всех революциях в мире — мы видим то, что осталось, ТО, что всё-таки выросло, и не видим ТОГО, что погибло. Мы видим Ломоносовых, которым удалось проскочить, видим Шевченко или Кольцова, которые проскочили изуродованными, и мы не видим и не можем видеть тех, кто так и не смог проскочить. Мы видим растреллиевские дворцы, но тот русский стиль зодчества, который в Московской Руси дал такие «поразительные» образцы, заглох и до сего времени. Заглохла русская иконопись. [25]
Заглох русский бытовой роман — даже русский язык стал глохнуть, ибо тот образованный слой, который должен был создавать русскую литературную речь, лет полтораста не только говорил, но и думал по-французски. Заглохло великолепное ремесло Московской Руси, заглохла даже и петровская промышленность с тем, чтобы двести лет спустя появиться вновь, и вновь — на базе ликвидации мужика, как класса, на базе превращения его в раба… Боюсь, что сталинская крепостная промышленность удержится ещё меньше, чем крепостная петровская…
Рецепция, принятие иностранной культуры, была необходима не для того, чтобы поднять или спасти Россию — она в этом не нуждалась, — а для того, чтобы дворянство могло отгородиться от всех носителей русской культуры: от купечества, духовенства и крестьянства. Оно и отгородилось. И уже совсем погибая, переживая последние дни своей политической и ещё больше экономической гегемонии, находясь, «как класс», в совсем предсмертных конвульсиях, оно, сознательно или бессознательно, всё ещё старается напялить на нас немецкий кафтан. И в этом отношении ленинский Маркс только повторяет петровского Лейбница.
Вот вам фактическая сводка того, что было совершено Великим Петром и чем Россия заплатила за эти свершения. Я — не историк. Я не производил никаких новых архивных изысканий, не оперировал неизвестными — и поэтому спорными — историческими материалами. Я более или менее суммировал только те данные, которые имеются во всех элементарных курсах русской истории, которые поэтому могут считаться и общеизвестными и бесспорными. Я совершенно искренне убеждён, что из этих общеизвестных и бесспорных фактов я сделал правильные — логически неизбежные — общие выводы. И что, следовательно, те выводы, которые делали наши историки — за исключением в некоторой степени Милюкова, — являются нелогичными выводами. Хорошо понимаю всю смелость такого заключения. Тем более, что настоящие трудности начинаются только теперь: как объяснить, всё-таки, факт, что «дело Петра» просуществовало, с большим или меньшим успехом, всё-таки, больше двухсот лет, что почти вся историческая литература считает Петра и гением, и преобразователем, и что, наконец, эту оценку разделяют столь далёкие друг от друга люди, как Маркс и Пушкин, советские историки и Соловьёв, Ключевский и наши нигилисты из шестидесятников — Чернышевские, Добролюбовы, Писаревы и прочие. Или — говоря несколько схематически, что в оценке Петра сходятся и дворянская реакция, и пролетарская революция…
Вспомним о той мысли, которая, по Ключевскому, «инстинктивной похотью» сказалась в дворянских кругах в эпоху Смутного времени, когда дворянство, — тогда служилый, а не рабовладельческий класс, — попыталось «завоевать Россию для себя» и «под предлогом стояния за Дом Пресвятой Богородицы и за православную веру провозгласило себя владыкой родной земли».
Эта «похоть», в той или иной степени, всегда свойственна всякому правящему слою всякой страны. В до-романовской Москве эту похоть пыталось реализовать потомство удельных князей и было разгромлено Грозным. В Смутное время, после разгрома княжат — и после совсем уже неудачной попытки Шуйского восстановить власть аристократической верхушки, — к захвату власти шло рядовое дворянство, которое, по тогдашним временам могло называться, если и не совсем демократией, то, во всяком случае, «третьим сословием» так сказать, тогдашней интеллигенцией. Смутное время закрепило приблизительно тот перелом, который связан во Франции с Великой французской революцией: ушла старинная родовая аристократия, пришло деловое и служилое «третье сословие». Но дальше параллель кончается: во Франции возник цесаризм, закончившийся республикой, и республика в окончательной (пока) форме закрепила завоевания «третьего сословия» — буржуазии. Эти завоевания оспаривает теперь четвёртое сословие — пролетариат.
В Москве ни с цезаризмом, ни с вождизмом ничего не вышло. Ни Лже-Димитрий, ни Шуйский удержаться не смогли. Ни Ляпунов, ни Минин, ни Пожарский даже и не пробовали пытаться провозгласить себя вождями освобождённой страны. Москва спешно и деловито восстановила старинную форму монархии и, путём всяких исторических натяжек, попыталась связать новую династию не только с Рюриковичами, но и с «пресветлым корнем» Августа.
Новая династия сразу же утвердилась в качестве полноправной и традиционной монархии — монархии «волею Божиею», несмотря даже и на всенародное избрание.
Это избрание ввиду «Пресветлого корени» и всего прочего, должно было, по существу только утвердить генеалогические права шестнадцатилетнего мальчика. Ясно: избирали не за «заслуги» и не за «таланты». И вообще, не столько «избирали», ибо других кандидатов предъявлено не было, и «избирать» было не из кого, а только подтвердили «законные» права Михаила на «прадедовский» престол. Собор вернулся — повторяю, не без натяжек — к основной идее всякой монархии — к «воле Божией», выраженной в случайности рождения и не зависимой, следовательно, ни от каких человеческих домыслов. «Заслуги» вызвали бы новую неустойчивость. «Право рождения» ставило окончательную точку над всякой конкуренцией в «заслугах». Москва сразу вернулась к существу старой монархии и с чрезвычайной ревностью оберегала её «самодержавие». Москва купечества, духовенства, чёрной сотни, Москва посадских людей и степенного северного Поволжья категорически восставала против всяких «конституционных» попыток верхов, как впоследствии, при Анне, восстали против них и рядовые гвардейцы. Московская Русь понимала очень хорошо, бесконечно лучше, чем понимала это Петербургская Россия, что ограничение самодержавия означает: передачу всей власти правящим верхам и, следовательно, лишение всех прав неправящих низов.
В самой Москве эти низы были налицо. Это они, время от времени, наводняли собою Красную Площадь, это они, время от времени, расправлялись со всякими аристократическими попытками, это они поддерживали Грозного. Было купечество, которое — так же, как и низы, — боялось «конституции». Петербургская Россия доказала, что эта боязнь была правильна: при Петербургской России купечество было согнуто в бараний рог. Боялось ограничения и духовенство. Вспомним, что писал Тихомиров о расправе с этим духовенством. Вспомним и о страшном упадке русской Церкви, от которого она не смогла оправиться и до сих пор. Боялось и крестьянство. Вспомним, что получилось с ним в XVIII веке. В Москве не было конституции. Но в Москве была традиция, выкованная веками испытаний и поддерживаемая всей массой: и города и страны. В самой Москве была часть этой массы, готовая поддержать свои интересы или дубьём, или ропотом, или тем жутким способом народного голосования, который так блестяще подметил Пушкин: «народ безмолвствует».
Два первых царствования новой династии были, можно сказать, классической эпохой нашей монархии, повторённой в сильно изменённых условиях в XIX веке. Было «едино стадо и един пастырь», но не в стиле «айн фюрер, айн Рейх», не в стиле вождизма. Ибо монархия есть единоличная власть, подчинённая традициям страны, её вере и её интересам, иначе говоря, власть одного лица, но без отсебятины. Вождь — тоже одно лицо, но с отсебятиной. Пётр был смесью монарха с вождём — редкий пример царя с отсебятиной. Первые два Романова — Михаил и Алексей в невероятно тяжких условиях послереволюционной и послевоенной разрухи и в исключительно короткий промежуток времени успели и восстановить страну, и установить некое нормальное равновесие между слоями и классами народа — указать каждому его место и его тягло. По историческим условиям тягло преобладало очень сильно. И в этом — как всегда в мире меняющемся и относительном равновесии — были созданы все необходимые предпосылки нормальной дальнейшей эволюции страны, до «техники передовых капиталистических стран» включительно. Но никакого ни места, ни возможности создания классовой диктатуры в Москве не было. Москва поднялась бы: купецкая — с рублём, мужицкая — с дубьём, духовная — с анафемой, и претендент в диктаторы был бы ликвидирован на корню.
Пётр, конечно, совсем не соображая, что именно он делает, — он, по-видимому, этого никогда не соображал (Ключевский вежливо говорит: «он был не охотник до досужих соображений, во всяком деле ему легче давались подробности работы, чем её общий план, он лучше соображал средства и цели, чем следствия») — не успел сообразить даже и того, что оставляет страну без наследника престола. Пётр сообразил, что Санкт-Петербург может быть хорошей гаванью, но едва ли соображал, что значит высылка правительственного центра страны на полтора месяца пути по тогдашнему бездорожью. Центр оказался вынесенным куда-то в далёкую болотную глушь, на гнилое чухонское болото, где вообще никого не было: ни мужиков, ни купцов, ни посадских людей, ни духовенства, ни даже аристократии. Впоследствии, ещё при Петре, там появился всякий наёмный — по преимуществу иностранно-чухонский — сброд, который по профессии своей, по навыкам своим, и по полному своему интернационализму повиновался тем, кто ему платит.
Петербург свалился на дворянство, как манна небесная. Вот именно из этого генерального штаба, созданного Петром и удалённого от неприятельских позиций Москвы: купечества, крестьянства и прочего, можно было править страной в своё собственное удовольствие, в удовлетворение своей собственной похоти. Уже на другой день после смерти Петра дворянство устанавливает свою полную собственную диктатуру. На престол, вопреки и закону, и традиции, возводится вчерашняя девка, которая, конечно, ничем править не может и ничем не правит. Её спаивают, и за неё управляет дворянство — раньше не очень оформленное, оно очень скоро консолидируется в касту, ясно сознававшую и своё положение, и свои возможности.
Впрочем, возможно, что и перенос царской резиденции был выдуман не Петром. В курсе профессора Филиппова, сказано — совсем мельком — следующее:
«Власть не господствовала над крепким, исторически сложившимся государственным слоем, а он сам держал её в известном гармоническом (подчёркнуто профессором Филипповым) подчинении себе… Недаром поляки в Смутное время, видя плотность боярской и духовной среды, замыкавшейся около государя, считали необходимым для проведения своих планов вырвать царя из этой среды и перенести царскую резиденцию из Москвы куда-нибудь в другое место» (подчёркнуто профессором Филипповым).
Как видите, при Петре был просто реализован старый польский план. Царь был вырван не только из «среды», но, в сущности, и из России: тогдашний Санкт-Петербург Россией, конечно, не был. План врагов России был реализован одним из её сословий.
Знало ли сословие о планах поляков? Или эта мысль пришла самостоятельно Петру? Или была внушена каким-то окружением? И почему никто против неё не протестовал? Почему после смерти Петра возвращение столицы в Москву так и не состоялось?
Ничего этого мы не знаем: «не учили». Не знаем и того, кто позволил пятнадцатилетнему мальчишке Петру таскаться по кабакам и публичным домам Кокуя. Петра Второго споили просто и откровенно. Но не было ли вокруг и Петра Первого людей, которые, вместо того, чтобы воспитывать его, предпочитали то ли активно толкать его в Кокуй, то ли пассивно смотреть, как он развлекается?
Устроив свой штаб так, как устраивается всякий генеральный штаб, — подальше от неприятельских позиций, дворянство в течение пятидесяти лет полностью навёрстывает всё: и свою так долго неутолённую похоть власти над родной страной, и годы своих бранных лишений и военного тягла, и, наконец, свой рабовладельческий голод. Монархия в России перестала существовать. То, что утвердилось в послепетровскую эпоху, до Павла I, до Александра I или Николая I — не было монархией. Красной Площади не было. Не было и народа, который мог бы хотя бы «безмолвствовать». Центр власти был недосягаем и недостижим, но все нити управления у этого центра остались. Аппарат был в его руках. Пётр, тоже, конечно, вовсе не соображая, что он делает, разгромил строй московский — управительную машину и создал свою — новую — вот, те 126 военно-полицейских команд, от которых, по Ключевскому, России пришлось похуже, чем от Батыя. В этот аппарат были насильственно всажены обязательные иностранцы. Этот аппарат был пронизан неслыханным дотоле шпионажем, сыском и соглядатайством. Земский строй был разрушен дотла. Табель о ранге создал бюрократию — слой людей, «связанных только интересами чинопроизводства». Пётр создал для будущей дворянской диктатуры, во-первых, великолепную и недосягаемую для страны «операционную базу» и, во-вторых, оторванный от страны и от её интересов аппарат вооружённого принуждения. Дворянству только и оставалось: не допустить восстановления монархии, чего оно и достигло. Во всяком случае, до Николая I, который в первый раз за сто лет показал вооружённым рабовладельцам декабризма железную руку и ежовые рукавицы самодержавия. Но справиться с этими рабовладельцами не смог даже и он.
Дело Петра удержалось потому, что он, разгромив традицию, опустошив столицу и разорив страну, помер, предоставив полнейший простор «классовой борьбе» в самом марксистском смысле этого слова. И военный дворянский слой, самый сильный в эту эпоху непрерывных войн, сразу сел на шею всем остальным людям страны: подчинил себе Церковь, согнул в бараний рог купечество, поработил крестьянство и сам отказался от каких бы то ни было общенациональных долгов, тягот и обязанностей. Дворянство зажило во всю свою сласть.
С этой точки зрения — помимо всех прочих — объясняется и полный провал петровского «парниково-казённого воспитания промышленности». Послепетровские мамаши говорили: «Зачем дворянству география?» География не нужна была: можно было нанять извозчика, он географию должен был знать. Но не была нужна и промышленность. Всё, что нужно для весёлой жизни, включая Растрелли и Рубенсов, можно получить в готовом виде и за крепостные деньги. Историки и исторические романисты описывают тот «вихрь наслаждений» — пиров, балов, зрелищ и пьянства, в который бросилось освобождённое от чувства долга и от необходимости работать дворянство. Дворянству, если и был нужен чугун, так только для пушек. Всё остальное поставлял «Лондон щепетильный» и вообще всякие дошлые иностранцы за готовенькие русские денежки. Денежки же поставлял мужик. Для мужика же были нужны не чугунные, а ремённые изделия. И всё было очень хорошо. И во главе всего этого стоял петровский «парадиз», на который можно было положиться: уж он постарается не выдать, ибо, если выдаст он, то и ему придётся плохо. Петербург — чиновный, дворянский Петербург — старался не выдать — до февраля 1917 года. Пришлось плохо и ему, и дворянству, но пришлось плохо и стране.
Вся русская историография написана дворянами. Я совсем не хочу утверждать, что Соловьёв или Ключевский сознательно перевирали действительность во имя сознательно понятых кастовых интересов. Всё это делается проще. Человек рождается в данной обстановке. Она ему близка и мила. Она ему родная. Ему мил выкопанный крепостными руками дедовский пруд, построенная теми же руками дедовская усадьба, воспитанные на том же труде семейные предания и традиции, весь тот круг мыслей, чувства, даже ощущений, который так блестяще рисовал Лев Толстой. Но ведь Лев Толстой как-никак был гением — что же требовать от более средних людей? Толстой сам признавался, что ему дорог, близок и мил только аристократический круг. И даже Стива Облонский, совершеннейший обормот и прохвост, описан так, что вы невольно заражаетесь толстовской симпатией. А когда дело доходит до мужика, — то появляется какой-то Каратаев, которого никогда ни в природе, ни в истории не существовало, мужик, который о крепостном праве и слыхом не слыхал, — этакое мягкое и пухлое изголовье для сладких дворянских сновидений о минувшем прошлом. Не мог же Толстой не понимать, что Каратаев — это бессмыслица, как не мог же Пушкин не понимать, что в Пугачёвском восстании что-что, а смысл всё-таки был; смысл этот был вынужден признать и Ключевский, и Тихомиров, и даже Катков. А вот для Пушкина это был просто «бессмысленный бунт». «Бессмысленный и беспощадный» — и больше ничего.
Соловьёв — кит нашей историографии, с которого списывали все остальные историки, сравнивал петровский перелом с «бурей, очищающей воздух», затхлая, де, атмосфера Московской Руси сменилась освежающим воздухом Петербурга. Освежение? Это Остерман и Бирон, Миних и Пален — освежение? Цареубийства, сменяющиеся узурпацией, и узурпации, сменяющиеся цареубийствами, — это тоже «освежение»? Освежением является полное порабощение крестьянской массы и обращение её в двуногий скот? Освежением является превращение служилого слоя воинов в паразитарную касту рабовладельцев? Соловьёв пишет:
«Преобразования успешно производятся Петрами Великими, но беда, если за них принимаются Александры Вторые»…
А почему, собственно, беда? В результате петровских «преобразований» подавляющее большинство населения страны было лишено всяких человеческих прав. В результате реформы Александра Второго оно эти права, всё-таки, получило. После Петра Россия пережила почти столетие публичного дома. После Александра Второго мы переживали свой золотой век и в культуре, и в экономике. Так почему же беда? Ответа на этот вопрос вы не найдёте ни у Пушкина, ни у Толстого, ни у Соловьёва, а это были первые люди своего слоя. Что же говорить об его большинстве? О том большинстве, которое на постах предводителей дворянства решало уездные дела, на постах гвардейских офицеров — столичные дела и, стоя во главе колоссального и боеспособного народа, ухитрялось временами устанавливать свою диктатуру почти над всей континентальной Европой? Но что выигрывал от этого народ? Ключевский отвечает своей знаменитой фразой: «государство пухло, а народ хирел», — фраза неверная, по самому своему существу: народ «хирел» вовсе не вследствие «распухания государства». В середине XIX века крепостное крестьянство начало, наконец, физически вымирать от избытка работы и нехватки питания. И в то же время начало вымирать и дворянство: от отсутствия работы и избытка питания. Но дворянство, с «естественным сословным эгоизмом» (Ключевский) крепко держалось за свои паразитарные права. Что есть «естественный эгоизм»? Является ли право на самоубийство требованием «естественного эгоизма»?
Во всяком случае, та группа историков, которая выросла и воспиталась в дворянских гнёздах, не могла не вспоминать с благодарностью имя человека, который стоял у истоков дворянского благополучия. Разумеется, не всё дворянство, не все сто процентов стояли на столь выдержанной классовой точке зрения. Но, покидая её, они переходили на другую и тоже классовую точку зрения — революционную. Именно здесь заключается разгадка того странного явления, что канонизация Петра характерна и для реакции, и для революции. И если вы внимательно всмотритесь в методы и реакции, и революции, то за прикрытием всяких пышных слов, за всякого рода идеологическими вывесками, предназначенными для простачков, вы найдёте единую линию поведения.
Французская поговорка говорит: «Противоположности сходятся».
Реакция и революция есть по существу одно и то же: и одна и другая отбрасывают назад, иногда отбрасывают окончательно, как окончательно выбросила французский народ французская революция. И реакция, и революция есть, прежде всего, насилие, направленное против органического роста страны. Совершенно естественно, что методы насилия остаются одними и теми же: Преображенский приказ и ОГПУ, посессионные крестьяне и концентрационные лагеря, те воры, которых Пётр приказывал собирать побольше, чтобы иметь гребцов для галер, и советский закон от 8 августа 1931 года, вербовавший рабов для концентрационных строек; безбожники товарища Ярославского, и всепьяннейший синод Петра, ладожский канал Петра (единственный законченный из шести начатых) и Беломорско-Балтийский канал Сталина, сталинские хлебозаготовители, и 126 петровских полков, табель о рангах у Петра и партийная книжка у Сталина, — голод, нищета, произвол сверху и разбой снизу. И та же, по Марксу, «неуязвимая» Россия — «неуязвимая» и при Петре, и при Сталине, которая чудовищными жертвами оплачивает бездарность гениев и трусость вождей. Всё это, собственно говоря, одно и то же. Здесь удивительно не только сходство. Здесь удивительно то, как через двести лет могли повториться те же цели, те же методы, и — боюсь — те же результаты. И мы, современники гениальнейшего, можем оценить Петра не только по страницам Ключевского и Соловьёва, а и по воспоминаниям собственной шкуры. Это, может быть, не так научно. Но это нагляднее. Как нагляден был портрет Петра Первого, висевший в кабинете Сталина.
[1] Издание Технического Центра Зарубежных Организаций Русской Национально-Мыслящей Молодёжи. Мюнхен, 1923.
[2] Всё это признаёт и немецкая история техники.
[3] «Диктатура импотентов». Изд. «Наша Страна». Буэнос-Айрес, 1949.
[4] Большевизм я никак не считаю народным движением.
[5] Достоевский в «Бесах» писал: «Андрей Андреевич фон Лембке (губернатор Н-ской губернии. И. С.) принадлежал к тому фаворизованному (природой) племени, которого в России числится по календарю несколько сот тысяч и которое, может, и само не знает, что составляет в ней всей своею массой один строго организованный союз. И уж, разумеется, союз не предумышленный и не выдуманный, а существующий в целом племени сам по себе, без слов, без договора, как нечто нравственно обязательное, и состоящий во взаимной поддержке всех членов этого племени один другим всегда, везде, и при каких бы то ни было обстоятельствах».
Герцен — «С другого берега» (1850 г.) — «Я не верю, чтобы судьба мира оставалась надолго в руках немцев и Гогенцоллернов. Это невозможно, это противно человеческому смыслу, противно человеческой эстетике. Я скажу, как Кант Лиру, только обратно: «В тебе, Пруссия, нет ничего, чтобы я мог назвать царским…» Воскресит ли латинскую Европу дерущая уши прусская труба последнего военного суда? Разбудит ли её приближение учёных варваров?»
[6] Сейчас не сороковые годы, а конец девяностых, и мы видим, что автор абсолютно прав: добрела таки, даже не добрела, а доскакала вприпрыжку, потому что никогда не была русской. (Прим. редакции)
[7] Иммунитетом называлось право землевладельца не пускать к себе никаких представителей центральной государственной власти. И. С.
[8] А если не превратился в государя в «собственном смысле этого слова», то, значит, и феодализма в «собственном смысле этого слова» у нас тоже не было. И. С.
[9] Здесь автор проявляет, похоже, свою подверженность приёмам еврейской пропаганды послевоенного времени. Ред.
[10] Чтобы избежать скандалов уже истинно мирового масштаба, смертная казнь в последнее время (перед Второй мировой войной) устраивалась так, чтобы, оставаясь де-юре публичной, она де-факто отгораживалась от публики рядами войск и полиции. До этого распоряжения, места на Гревской площади покупались как билеты в театр.
[11] Это определение очень не точно: деньги служат для удовлетворения материальных потребностей только на самых низших ступенях материальной обеспеченности — вот, когда есть нечего, одеваться не во что, и жить негде. В дальнейшем они служат исключительно, или почти исключительно, удовлетворению жажды власти. Или того, что немцы называют «Гельтунгстриб», желание казаться лучше, чем кажется ваш ближний.
[12] Хотя очень возможно, что татарский шпионаж, великолепно организованный через посредство татарских купцов, дал Орде знать о существовании на Руси чрезвычайно благоприятной для этой Орды политической ситуации.
[13] Военная служба дворянства начиналась с 15-ти лет и продолжалась до инвалидности или смерти (История СССР, том 1, стр. 361).
[14] Habeas corpus act — закон о неприкосновенности личности, обязывающий судебные власти или выдать арестованного по требованию его родственников, или получить санкцию суда на возбуждение судебного преследования, принят английским парламентом в 1672 году.
[15] По другим источникам губные старосты избирались только из профессионально служилого элемента, но избирались всем населением, в том числе и крестьянским. Так рисуют положение дел Платонов, Ключевский, Беляев и другие.
[16] П. Милюков («На чужой стороне», стр. 53) пишет: «Крестьянство в большей части России не хотело считать даже земство своим», ибо позднейшее земство, построенное по петербургскому, а не по московскому образцу, было, конечно, чисто дворянских земством, на котором мужику была предоставлена приблизительно та же роль, какая предоставлена в сегодняшних волсоветах: голосовать «за».
[17] В другом месте Платонов, впрочем, указывает другую причину боярской неудачи: внутренние раздоры, неизбежные во всякой олигархии: «олигархический кружок сплотился лишь на короткое время, но, достигнув успеха, оказался неспособным к дружной деятельности» (стр. 295). Платонов не договаривает ещё об одной причине провала семибоярщины: об исконном недоверии русских масс ко всякой олигархии вообще.
[18] Крупным торговцам было труднее: они в порядке повинности привлекались ко всякого рода финансовым мероприятиям государства и несли ответственность своим карманом. Иногда — и головой.
[19] Ограбление почтового поезда на станции Безданы Петербургско-Варшавской железной дороги с убийством почтовых чиновников и прочими подвигами.
[20] Ответ, как известно, гласил: три аршина — на могилу.
[21] Не следует, впрочем, преувеличивать размаха этих казней: всего было казнено 1200 человек. Западная Европа, в аналогичных случаях, отправляла на тот свет десятки тысяч.
[22] «Разрушение берегов и обмеление Дона сказались особенно заметно в период кораблестроения на Воронеже, когда были вырублены миллионы десятин (подчёркнуто мною. — И. С.) леса для флота и для постройки и отопления вновь построенных городов на побережье Азовского моря» (Брокгауз и Ефрон, т. 21, стр. 38).
[23] По Милюкову было 60 тысяч пехоты и 30 тысяч конницы иноземного строя, 16 тысяч дворянских войск и 22 тысячи стрельцов.
[24] Тихомиров прибавляет, что данные об этом петровском, не турецком, разгроме он сам проверял по первоисточникам.
[25] Не забудем, что по тем временам почти вся живопись была иконописью: и Рафаэль, и да-Винчи, и Микель Анджело были прежде всего иконописцами.
[i1] Ди-Пи — перемещённые лица, от сокращённого английского DP (displaced persons). Официальный термин Лиги Наций, введённый для всех, кто в годы Второй мировой войны, в результате действий оккупационных войск, вынужден был покинуть родные места или по каким-либо причинам не желал возвращения на Родину.
[i2] «Политические тезисы российского народно-имперского (штабс-капитанского) движения», И. Л. Солоневич (София, 1940; Шанхай, 1941; перепечатка в журнале «Наш Современник» №12, 1992).
[i3] Более половины (56%) всех репатриированных советских граждан были переданы советским властям союзниками, причём, как правило, безо всякого учёта интересов перемещённых лиц.
[i4] АРА (от английского ARA — American Relief Administration) — «Американская администрация помощи», существовала в 1919-23 г.г. Возглавлялась Г. Гувером. Своей задачей официально провозгласила оказание продовольственной и другой помощи европейским странам, пострадавшим во время 1-й мировой войны 1914-18 г.г. Во время голода в Поволжье Советское правительство разрешило в 1921 деятельность APA в РСФСР. Организованные APA поставки продовольствия, медикаментов и др. товаров оказали определённую помощь в борьбе с голодом (Большая Советская Энциклопедия).
[i5] УНРРА или ЮНРРА (от английского UNRRA — United Nations Relief and Rehabilitation Administration) — «Администрация помощи и восстановления Объединённых Наций» — международная организация, созданная в ходе 2-й мировой войны государствами — участниками антигитлеровской коалиции с целью оказания помощи населению стран, освобождённых от немецко-фашистской и японской оккупации. Договор о создании ЮНРРА подписан 9 ноября 1943 в Вашингтоне представителями 44 государств, в т.ч. СССР. В августе 1945 в члены ЮНРРА были приняты также БССР и УССР (Большая Советская Энциклопедия). После закрытия ЮНРРА в 1947 г. его функции взяла на себя ИРО.
[i6] Только по официальным данным Управления Уполномоченного СНК СССР по делам репатриации, к 1 марта 1946 г. было зарегистрировано 4.199.488 репатриированных советских граждан (2.654.185 гражданских и 1.545.303 военнопленных), из них 1.846.802 поступило из зон действия советских войск за границей и 2.352.686 принято от англо-американцев и прибыло из других стран. При этом за рубежом находилось ещё свыше 620.000 советских граждан.
[i7] ИРО (от английского IRO — International Refugee Organization) — «Международная организация по делам беженцев и перемещённых лиц», действовавшая под эгидой ООН с 15 декабря 1946 г., когда ИРО взяла на себя функции ЮНРРА. Существовала до февраля 1952 г., и за этот срок содействовала переселению более миллиона перемещённых лиц и репатриации 73 тыс. человек. СССР не входил в состав членов ИРО и не признавал её юридически.
[i8] Видимо, автор имел в виду рассказ Г. Уэллса «Бог Динамо».
[i9] Свете Тихий — древнейший и известнейший тропарь (краткая молитвенная песнь), поющийся на вечерне. Древнейшая запись его находится в Апостольских Постановлениях, относимых к концу III века по Р.Х., имя автора неизвестно. Перевод, используемый в Русской Церкви: «Свѣте Тихiй святыя славы, безсмертнаго Отца небеснаго, святаго блаженнаго, Iисусе Христе: пришедше на западъ солнца, видѣвше свѣтъ вечернiй, поёмъ Отца, Сына, и Святаго Духа, Бога. Достоинъ еси во вся времена пѣтъ быти гласы преподобными, Сыне Божiй, животъ даяй: тѣмже мiръ Тя славитъ».
[i10] Anstalt, в переводе с немецкого — учреждение, заведение.
Приложение к HTML-версии
1 ноября 1891 года в Вольском уезде Гродненской губернии в семье молодого мелкого чиновника (впоследствии достаточно известного публициста), сына сельского священника Лукьяна Михайловича Солоневича и Юлии Викентьевны, в девичестве Ярушкевич, также из священнического рода, на свет появился первенец, названный Иваном.
Детство и юность Ивана Солоневича прошли в Гродно и Вильно. Учёба — в Гродненской гимназии. Аттестат зрелости он получил лишь в 1912 году, после сдачи экзаменов экстерном во 2-й Виленской гимназии.
Ещё в гимназические годы Иван начал печататься в газете «Северо-западная жизнь» (выходила в 1909-1915 годах; в 1909-1911 годах называлась «Белорусская жизнь»; редактором и издателем газеты был отец Ивана Солоневича, Л. М. Солоневич).
Этот начальный период политического опыта и писательства во многом уже сформировал его жизненные убеждения. Что такое политическая жизнь, И. Л. Солоневич почувствовал ещё в 1910 году — в то время, когда во главе русского правительства стоял П. А. Столыпин, а в Таврическом дворце заседала самая консервативная из всех Государственных Дум, третья по счёту. При всём внешнем спокойствии и тишине тогдашнего момента русской истории в стране шла не затухавшая уже долгие годы политическая «гражданская война» — борьба за понимание значения национальной самобытности. Особое тактическое место в столыпинских реформах занимал курс на укрепление русского имени на окраинах. Наиболее ярким примером этого явилось введение русских избирательных курий в Западном крае, давших возможность русским людям выбирать русских же в члены Государственной Думы. Борьба за русское дело в Западном крае была всегда достаточно опасна, особенно после убийства П. А. Столыпина в 1911 году, когда враги русских снова воспряли духом и подняли головы. Два или три раза, как пишет И. Л. Солоневич, ему пришлось отстаивать с револьвером в руках свою типографию от еврейских революционеров. Однажды пришлось даже стрелять; несколько выстрелов в воздух враз образумили нападавших.
Здесь же, в газете «Северо-западная жизнь», он знакомится со своей будущей женой — Тамарой Владимировной Воскресенской (1894-1938), дочерью офицера. Она окончила с золотым шифром Казачий институт благородных девиц в Новочеркасске, а затем — Высшие женские курсы в Петербурге и была направлена в Минск преподавателем французского языка женской гимназии. С редакцией «Северо-западной жизни» Тамара Владимировна стала сотрудничать в связи с шумным процессом Бейлиса, черпая материал для статей у своего дяди Алексея Семёновича Шмакова (1852-1916), известного знатока еврейского вопроса.
Женившись на Тамаре Владимировне, И. Л. Солоневич переезжает в Петроград. Там вскоре и рождается их единственный сын Юрий.
Иван Солоневич представлял то новое поколение русской молодёжи, «здоровье» которого, и не только физическое (многие были спортсменами), спасало от многих «освободительных» болезней своего времени. Начав с участия в спортивных занятиях польского «Сокола» (1908-1910) — организации славянской и патриотической по духу, — Иван Солоневич стал одним из организаторов витебского русского «Сокола», а потом работал и в первом петербургском. В своих спортивных достижениях И. Л. Солоневич особо отличился в 1914 году, заняв второе место на всероссийских состязаниях по поднятию тяжестей.
В Петрограде И. Л. Солоневич поступает на юридический факультет университета и в начале Первой мировой устраивается на работу в известнейшую суворинскую газету «Новое время»: он делает обзоры провинциальной печати, работает в отделе информации.
Шла война, и Иван Солоневич был призван в лейб-гвардии Кексгольмский полк. Но на фронт его не послали из-за сильной близорукости, а в школу прапорщиков не пустили, потому как, по его собственным словам, он «был слишком косноязычен».
«Всероссийское взбалтывание» февраля 1917-го окончательно надорвало силы поколения, ослабленного смертью лучших на полях никогда ранее не виданной по размаху Мировой войны. Пришла долгая ночь революции.
«По-видимому, — писал много позже Иван Солоневич, — один из основных педагогических приёмов истории сводится к доведению до нелепости: нелепая мысль доводится до абсурда, и историческая реальность демонстрирует смущённым и избитым школярам все опасности детского обращения со взрывчатыми веществами реальности. Русская интеллигенция десятилетиями копила взрывчатые вещества. И играла кубиками пироксилиновых шашек. Случайная искра взорвала всё: и игрушки и игроков». [Солоневич И. Л., «Большевизм и крестьянство», «Наша страна», 1949]
Студенты-спортсмены, среди которых был и Иван Солоневич, для поддержания порядка организовали студенческую милицию. Будучи начальником Васильевского отдела этой милиции, И. Л. Солоневич во время корниловского мятежа 1917 года находился при атамане Дутове представителем от спортивного студенчества. Дутов со своими казаками должен был поддержать мятеж в Петрограде. Представляя организованных (около 700 человек) и отлично натренированных спортсменов-студентов, Иван Солоневич просил у Дутова оружия. Атаман потребовал невмешательства гражданских в военные дела…
Бессмысленность и случайность стали управлять человеческой жизнью в России после Февраля. Жизнь самого Ивана Солоневича отныне и вплоть до побега из СССР напоминала странную авантюру, хождение по краю пропасти: риск попасть в руки ЧК был постоянным.
С приходом большевиков к власти, с началом Гражданской войны братья Иван и Борис Солоневичи бегут из красного Петрограда на белый юг, в Киев. Они работают на белых, добывая секретную информацию и ежедневно рискуя жизнью (как узнал позже И. Л. Солоневич, эту информацию в штабах белых никто не читал). Средний брат Всеволод (1895-1920) погибает в армии Врангеля. В 1920 году всю семью Солоневичей забирают в одесскую ЧК, а после выхода оттуда сотрудничество с белыми возобновляется. Однако эвакуироваться вместе с ними Ивану Солоневичу помешала болезнь — сыпной тиф.
На юге И. Л. Солоневич задерживается до 1926 года, работая «по спортивной части» в советских профсоюзах. В частности, в 1923 году он служит спортивным инструктором в Одесском продовольственном губернском комитете. В 1926 году, переехав в Москву, И. Л. Солоневич стал инспектором ВЦСПС по физкультуре и спорту. По свидетельству самого И. Л. Солоневича, он прочитал более 500 докладов, благодаря чему напрочь лишился «косноязычия», и написал полдюжины брошюр-руководств по физкультуре в профсоюзах. Но во всё время жизни под Советами его не покидало желание убежать из «коммунистического рая».
Когда младший брат Борис (бывший инспектором физической подготовки Военно-Морских Сил), отбыв срок в концлагере в Соловках и ссылку в Сибири за подпольное руководство скаутским движением, вернулся в Москву, братья стали основательно готовиться к побегу. Жена Ивана Солоневича заключает фиктивный брак с немецким техником и, получив германское подданство, в 1932 году уезжает в Берлин. Первая попытка побега была предпринята в 1932 году, через Карелию. Но братья не знали, что это район магнитных аномалий — их компасы неправильно показывали направление. Они заблудились, Иван заболел — братьям пришлось вернуться. Вторая попытка была ещё менее удачна: Бориса, Ивана и его сына Юрия, несмотря на их сопротивление (их опоили снотворным, но и даже в полусонном состоянии Борис успел сломать челюсть одному из чекистов), сотрудники ГПУ арестовали в поезде по пути в Мурманск. Братьям дали по 8 лет концлагеря, а Юре — 3 года.
Претерпев всевозможные мытарства советских лагерей, Солоневичи смогли бежать из Свирского лагеря, и 14 августа 1934 года Иван Солоневич с сыном Юрием удачно переходят финскую границу. Борису Солоневичу удалось это двумя днями раньше. Попав в Финляндии в фильтрационный лагерь, Иван Лукьянович, взяв взаймы карандаш и бумагу, начинает описывать всё то, что пережил в СССР. Так зародилась знаменитая книга «Россия в концлагере», принёсшая автору мировую славу и финансовую независимость. «Россия в концлагере» создавалась два года. Всё это время Солоневичи разгружали мешки и бочки в Гельсингфорском порту. В Финляндии Иван Солоневич прожил около двух лет (1934-1936).
И. Л. Солоневич рвался в бой с коммунистами, хотел издавать газету. Но в Финляндии это было невозможно — слишком тесно экономически (лесной экспорт) и территориально она была связана с СССР. Финские власти не разрешили издание. Ему удалось достать визу в Болгарию.
«Россия в концлагере» разошлась при жизни Ивана Солоневича в полумиллионе экземпляров на разных языках мира. Гонорары с иностранных изданий позволили писателю начать издавать в 1936 году в Софии газету «Голос России».
Он старался организовать на основе кружков любителей газеты «Голос России» сплочённую организацию народно-монархического направления, хотел воспитать тот здоровый монархический слой общества, который смог бы, вернувшись в Россию, встать во главе возрождающегося Отечества.
Подобная деятельность не осталась незамеченной советскими спецслужбами: 3 февраля 1938 года в редакции «Голоса России» прогремел взрыв. Погибли жена Ивана Солоневича Тамара Владимировна и секретарь Николай Петрович Михайлов. Вскоре прекратилось и издание «Голоса России».
Весной 1938 года И. Л. Солоневич переезжает в национал-социалистскую Германию — единственное место, где он мог чувствовать себя в безопасности от преследований советских властей. Находясь в Германии, он организует в Болгарии новое издание — «Нашу газету», первый номер которой вышел 19 октября 1938 года, последний — 18 января 1940 года. С началом Второй мировой войны издавать газету стало невозможно, и она прекратила своё существование.
В 1940 году была предпринята попытка создания журнала «Родина», но всемирное военное столкновение народов развеяло иллюзию возможности из Германии редактировать журнал в Болгарии. Тем более что в 1940 году И. Л. Солоневич был приглашён для организации пропаганды финским Генеральным штабом — в то время шла советско-финская война. «Моя задача, — писал И. Л. Солоневич о своей работе, — сводилась к тому, чтобы убедить финское правительство принять лозунг: „Борьба за нашу, но и за вашу свободу“». [Солоневич И. Л., «Два занавеса», «Наша страна», 1949, № 33, 10 декабря]
Вернувшись обратно в Германию, И. Л. Солоневич продолжал пытаться объяснить немцам, что о России нельзя составлять представление по русской художественной литературе, что в случае войны в бой пойдут не литературные «обломовы» и «маниловы», а всё те же русские мужики, победившие и Карла XII, и Наполеона, и что не стоит обманываться вывеской «СССР» — в этом государстве живёт всё тот же русский народ. Это не могло нравиться властям Германии, и гестапо не оставляет в покое непокорного писателя: несколько раз его арестовывают и наконец ссылают в провинцию — в Темпельбург, где он и проживёт, бедствуя, во время всех перипетий Второй мировой войны…
После войны он попал в английскую оккупационную зону, где бедовал до 1948 года, когда решился переехать в Аргентину. Иван Солоневич так описал эти события: «Я со своим ударным батальоном в лице сына, его жены и двух внуков высадился в Буэнос-Айресе 29 июля этого года. Мы ехали на итальянском пароходе… Денег у нас не было ни копейки… За четыре месяца наши штабс-капитаны, до сих пор мне вовсе неизвестные, набрали денег для газеты, окружили нас всех истинно трогательными заботами и утверждают, что „Наша страна“ не пропадёт». [Солоневич И. Л., «Идеи — люди — организация», «Наша страна», 1948, № 8, 25 декабря]
Уже 18 сентября 1948 года начинает выходить газета «Наша страна», благополучно издающаяся до сих пор. Иван Солоневич снова пытается «монархизм чувства… дополнить монархизмом холодного разума» [«Парламент и собор», «Наша страна», 1950, № 40]. В Аргентине он публикует главную книгу своей жизни — «Народную Монархию» (1952). Как писал сам И. Л. Солоневич, этот капитальный идеологический труд посвящён «познанию русского народа и его трагической судьбы. Ни один из выживших народов мира такой трагической судьбы не имел». [Солоневич И. Л., «Народная Монархия», Буэнос-Айрес, «Наша страна», 1973, стр. 136]
По доносу недоброжелателей И. Л. Солоневича высылают из Аргентины. Он оседает в Уругвае и продолжает писать для «Нашей страны». Умер Иван Солоневич 24 апреля 1953 года в итальянском госпитале в Монтевидео вскоре после перенесённой операции рака желудка. Похоронен в Монтевидео, на Английском кладбище.
HTML-версия от 21.08.2010, project03.ru/pr/, projectrussia.orthodoxy.ru